Шрифт:
Цынского я застал при полном параде, грешным делом подумав, не собрался ли доблестный наш Лев Михайлович воевать турок, – больно он грозен был, оглядывая полуэскадрон казаков с пиками.
Сойдя с экипажа, я изобразил немую сцену.
– Ваше превосходительство, возьмите в дело отставного поручика.
– До шуток ли, Арсений Ильич?
– Да разве дело так серьезно?
– Да-с, именно так.
– Неужто вновь холера или поджоги?
– Умер доктор Гааз. Граф Закревский повелел, дабы избежать беспорядков, непременно мне быть на всем пути до Введенских гор.
В голове у меня разом все смешалось. Я смотрел на генерала, крепко взявшего повод; встав на стременах, он подал команду, отчего изношенное лицо его как-то враз сморщилось, крашеные усы подпрыгнули, но мне словно уши заложило – видел разверстый рот, а ничего не слышал. Да не ослышался ли я? Верно, я последние дни был нездоров животом и никого не принимал, но почему же утром-то мне не сказали?
– Гони в Казенный переулок, в Газовку! – велел я кучеру.
Каменные львы на воротах словно задремали от жары, железные ворота настежь, ни инвалида, ни швейцара, никого, только в палате на втором этаже кричали умалишенные, а сиделка Татьяна обносила их микстурой. Я знал ее, когда она служила в известном заведении сугубо для мужчин, – премиленькая резвушка, потом заболела и попала в сию лечебницу, да и осталась здесь сиделкой.
– Татьяна, а где ж все?
– Ушли с Фёдором Петровичем.
– А ты что ж?
– Так надо быть с несчастными, – ответила она, не поднимая глаз.
Опять несчастные. Злодей, зарезавший всю семью с малыми младенцами, больной без человеческого облика, нищая старуха, пропойца, холоп – все несчастные. Да кто ж в России счастлив, дура? Я – с четырьмя душами и жалованьем в две тысячи? Или поврежденный доктор Фёдор Петрович, которого несут сейчас к могиле?
Шествие я нагнал уже в Лефортове. Нагнал… Все одно, что сказать – достиг острова, когда стоишь на берегу, отдаленном от острова разлившейся рекой. Несметные тысячи народа захлестнули окрестные улочки и переулки. Велев кучеру дожидаться у дворца Лефорта, я сошел на булыжную мостовую. Заметив рядом бабу с букетом огромных огненных георгинов, спросил, за дорого ли продает? Она посмотрела на меня и бочком-бочком, словно я убить ее пришел.
– Да постой, дурища! На тебе рубль.
Ах, будь у меня кнут, вытянул бы глупую бабу! Но тут так сдавили со всех сторон, что и рук не поднять. Пришлось пробиваться сквозь толпу локтями, вскоре я весь взмок, и локти от толкотни заныли. Уж не помню, в каком месте, кто-то крепко взял меня за руку:
– Сударь, извольте соблюдать приличия.
Я в бешенстве обернулся – позади стоял господин Киреевский.
– Прошу извинить, Иван Васильевич, если я вас неумышленно задел.
Киреевский кивнул и отвернул лицо к спутникам; одного из них я сразу признал – Юрий Фёдорович Самарин, второй, кажется, университетский профессор Грановский. Я все-таки опередил их, но еще слышал задыхающийся голос Киреевского:
– Мы были у Гааза тринадцатого… да, всего за два дня… Ни жалобы, ни вздоха, ни даже движения малейшего…
Удивительно много было в Фёдоре Петровиче прекрасного, даже великого в этом безоглядном человеколюбии…
О безоглядном человеколюбии Иван Васильевич выразился точно, довольно я был тому свидетелем, и мне не надо было взирать на умирающего Гааза, чтобы сделать такой вывод, – годы целые я наблюдал его, не умея занести в какой-то вид человеческих особей – и когда боготворил его, и когда ненавидел.
Колоссальная толпа, края которой я не видел, даже поднявшись на лестницу, забытую фонарщиком, сплотилась намертво, такого шествия не было даже на похоронах Гоголя. «Больше, кажется, хоронить некого», – сказал тогда Грановский, а вот же нашлось кого! Тут была вся Москва: князь Голицын шел рядом с нищенкой, сенатор Булатов об локоть с отставным инвалидом, мелькнул марсианский череп Чаадаева и львиная шевелюра Кетчера, за бабой с георгинами шел, сняв фуражку, обер-полицмейстер Цынский, прикладывая платок к глазам, – вот уж поистине осьмое чудо света! Кто ж на Москве не знал, что Лев Михайлович собственноручно порет арестантов, что во время страшных пожаров он науськал толпу против несчастного полковника Сомова, имевшего в кармане огниво и трут. Я доподлинно знаю со слов смотрителя тюремного замка о конфузе, когда Цынский площадными словами обругал находившегося под судом кавалерийского офицера. Тот осмелился противуречить, обер-полицмейстер замахнулся, но офицер успел дать ему две жестокие пощечины и, сорвав генеральский эполет, вскричал на всю Бутырку: «Ах ты, ракалия! Я, пока еще не разжалован, такой же дворянин и офицер, как и ты, мерзавец!»
Я совершенно выбился из сил, ноги дрожали, дышать было трудно. Кругом плакали, и я не сразу услышал слова губернатора Ивана Васильевича Капниста. Видно, уже отслужили панихиду, потому что могучий бас протодиакона возгласил за упокой души почившего, а потом, после довольно долгой тишины, я услышал губернатора.
– Смерть похитила из среды нас одного из достойнейших членов наших – Фёдора Петровича Гааза!.. В продолжение почти полувекового пребывания своего в Москве он большую часть этого периода своей жизни посвятил исключительно облегчению участи заключенных. Кто из нас, милостивые государи, не был свидетелем того самоотвержения, того истинно христианского стремления, с которым он поспешал на помощь страждущим. Верный своей цели и своему назначению, он неуклонно следовал в пути, указанном ему благотворными ощущениями его сердца! Никогда и никакие препятствия не могли охладить его деятельность, напротив, они как будто сообщали ему новые силы. Убеждения и усилия его доходили часто до фанатизма, но это был фанатизм добра, фанатизм сострадания к страждущим…