Шрифт:
Но именно потому что Алеша был больше своих текстов и вместе с тем сам не превратил этого «большего» в надтекст, такая задача выпадает нам, знавшим его. Этот преизбыток художественной личности над текстом может стать мифом, вырасти в посмертную легенду, в систему сверх-знаков, как бы продолжающих и вольно досказывающих то, чего не успел сказать сам художник. Так было на нашей памяти с Венедиктом Ерофеевым… Может статься, что и Алеша на наших глазах уже врезается в разряд преданий молодых. Без «наскоку» (как у Пастернака о Маяковском), но с тем жестом плавности (эпической и одновременно юмористической), который был ему свойствен. Во всяком случае, его вопрос: «Как нас меняют мертвые? Какими знаками?» (из «Мемуарного реквиема») – теперь нацелен уже прямо в нас. То, как он меняет нас уже после своей смерти, и становится художественным мифом, как купольной настройкой над прозрачными лесами его незавершенной словесности.
Алеша не успел примерно столько же, сколько успел, и от этого – двойная боль: утрата будущего. Я представляю, как гениально бы он старился, какими видениями новых, непрожитых своих возрастов обогатил бы свою лирику; какой грандиозный эпос, быть может, поэтико-эссеистический, «дантовский» синтез, создал бы на склоне лет! Он умер на подъеме, летящим, и нам остается смотреть ему вослед и довоображать мир по тем вспышкам-траекториям, которые он для нас прочертил.
Аркадий Драгомощенко
Алексею М. Парщикову
Марк Шатуновский
Практический метареализм Алексея Парщикова
Ни подводить итоги, ни писать об Алексее Парщикове в прошедшем времени нет никакого смысла. Он до сих пор не прочитан, не усвоен и не включен в наш культурный контекст в доведенных до автоматизма ассоциативных навыках. Он все еще наш резерв – резерв развития и расширения актуальной для нас гиперреальности. И не только развития и расширения гиперреальности, но, что особенно важно и ценно, выхода за ее границы и соприкосновения с самой реальностью.
Непосредственное соприкосновение с реальностью – вот что особенно привлекало моих товарищей, наш поэтический пул. Не стану перечислять имена. Это всегда сопряжено с личными предпочтениями. Совершенно очевидно – Алексей был одной из центральных и безусловных фигур этого пула.
Но особенность нашего интереса составляло то, что он выходил далеко за пределы той куцей и обкорнанной действительности, которую нам навязывал господствовавший тогда реализм и в еще большей степени узкорамочный идеологизированный соцреализм. Мы не представляли себе соприкосновения с реальностью вне всей ее полноты, выходящей далеко за пределы нашего человеческого разумения, даже если это разумение опрокидывалось в результате такого соприкосновения, и мы оказывались в окружении плохо поддающихся интерпретации явлений и фактов.
Трудно интерпретируемая или вовсе неинтерпретируемая реальность особенно вдохновляла Алексея. Пожалуй, он первым почувствовал, что постоянное присутствие в ней твердого осадка, нерастворимого и потому неподдающегося интерпретации – это и есть ее основное свойство. И если мы хотим иметь дело с собственно реальностью, мы должны включать в свой опыт присутствие этой неинтерпретируемости, а не пытаться всеми силами отделаться от нее, расшифровать, а на деле подменить притянутыми за уши спекулятивными объяснениями, как это делали доминировавшие культурные традиции.
Не до конца интерпретируемая – это ничуть не пугало Парщикова. Наоборот, он торжествовал. Его воодушевляло, что мир больше того, что мы можем вместить в себя. Интонациями воодушевления и энтузиазма пропитаны его стихи. У них всегда приподнятый градус, температура выше нормальной. Не настолько высокая, чтобы убить, но достаточная, чтобы вместе с читателем приблизиться к пограничному состоянию, не столько к бреду, сколько к визионерству, граничащему с бредовыми идеями, из которых вырастают глубинные прозрения, посещающие нас, когда известные нам предметы теряют свою обособленность и начинают перетекать друг в друга.
Пограничные состояния, точки перехода из одного качества в другое – вот что находилось в центре его внимания. Обыденность мало привлекала его. Но стоило ей прийти в движение, возбудиться, сдвинуться с привычного места, и он уже не мог оторвать от нее влюбленных глаз, как это было в раннем программном стихотворении «Землетрясение в бухте Цэ», где он готов пристально, даже прилежно фиксировать все подробности такого возбуждения. Здесь уж он с максимальной тщательностью подбирал определения этой взбрендившей обыденности. Она «передергивалась» у него «как хохлаткина голова». И его точность была сродни полной неожиданности. Она переступала саму себя подобно сапогу, который в этом же стихотворении переступал своего владельца. Переступала границы назойливого здравомыслия и мировоззренческого рационализма.