Шрифт:
Цвета зеленый и красный ничем как будто и не отличаются от других, скажем, синего или желтого. Но мне кажется, на всю жизнь от того памятного вечера, когда я увидел маяк, у меня осталось чувство зеленого и красного как особенно волнующего чуда. Зеленой была трава, листва, иногда — море. Красным было пламя, флаги и праздники, иногда — море…
Еще позже, чем «Лоции», я прочитал книгу о живописи художника Делакруа. Он там пишет, что чистый цвет получается у художника при сопоставлении нескольких цветов. А еще позже кто-то сказал мне, что до Делакруа этот секрет знали русские иконописцы.
Чистый цвет — это правда о жизни.
И теперь, когда я думаю обо всем, что я пережил и как прожил свои сорок шесть лет, я понимаю, что жизнь похожа на большую-большую палитру, где много красок и каждая, наверное, нужна была, чтобы я научился видеть, понимать, чувствовать мир. Были дни, черные как ночь, серые, как ветки осенних акаций, зеленые, как детство, и красные, как война.
Мама рассказывала мне, что первые шаги я сделал сам. Была открыта дверь в сад. Я встал сначала на четвереньки, потом на ноги и пошел к светлому прямоугольнику из темной комнаты. Я шел на свет солнца…
Я спросил, какого цвета были у нас стены и что я мог видеть в проеме двери. Стены были темно-красные, ответила мама, а из комнаты я мог видеть кизиловые кусты и зелень орешника. Было лето.
…Зеленое, красное, зеленое — таким был мир моего раннего детства. И я вышел из него однажды навсегда.
И не вернуться назад. Ни в раннее детство, ни в позднее, ни в юность, ни даже в молодость… Ого, сколько позади! Собрать свои воспоминания бывает так же трудно, как по отдельным краскам понять, что такое нарисовано на картине.
А я попробую все-таки. Ну пусть не подряд, пусть поначалу и не так гладко пойдет дело: ведь у меня неладно с памятью. Отбило ее на фронте. Контузия не такая чтобы страшная. Начну вспоминать, сосредоточусь, — ох, как четко все вырисует память! А стоит чуть расслабиться — потерять нить, скажем, или устать, — и готово: сутками, бывало, не могу вспомнить, на чем я остановился. Но ладно. Что ж тут поделаешь, стоит начать… Тем более, что теперь уже все реже у меня с памятью заскоки. Вот у меня и на уроках так бывало. Теперь, правда, прошло. Я ведь забыл сказать, что я учитель истории. Первое время, придя в класс, я всегда спрашивал ребят:
— Так на чем же мы остановились?
И ребята считали, что это просто так я спрашиваю, а сам прекрасно знаю. А я и вправду не помнил. Потом я стал все записывать, закладочки делать и прочее. А то прямо беда. Хуже всего, что я — историк. Ведь что такое история? Наука о прочной памяти, правда? А если все забываешь: куда папиросы сунул, где указка лежит, кого я спросить должен неожиданно, чтоб он не хитрил — есть такие ловкачи, что спроси его сегодня, назавтра наверняка не выучит, если все время лоб трешь, чтобы вспомнить самое простое, — какая же гарантия, что вспомнишь, кто в Риме двенадцатым цезарем был или в каком году закончилась вторая Пуническая война?
— Так на чем мы остановились?
Вот именно: на чем? Почему я начал с маяка, про зеленое и про красное — хоть убейте, не вспомню…
Но это уже не от контузии. Просто все связно рассказать о себе трудно. Даже писателям. А я учитель, не писатель.
ПРО СНЫ
Может, я забыл бы и этот сон, если бы не карточка, которая стоит у меня на столе. Сейчас темно, но я все равно вижу ее, даже если закрою глаза…
Саша — мой лучший друг. Он погиб под Сталинградом. И после его гибели остался дневник. Вот эта толстая серая папка, которая со мной, можно дотянуться. Долго вез комбат Никоненко мне груду листов, из которых большая часть безвозвратно потеряна, а то, что осталось, перепутано, отрывочно… В дневнике была и карточка.
Я читал и перечитывал дневник. Вот и сейчас взял его с собою. С вечера я снова думал о дневнике.
…А сон повторялся годами. Когда, где было его начало? Наверное, там, тогда, в госпитале. Потом, через два десятилетия, некоторые детали стерлись; все реже, все случайнее вспоминался он ночами, и только сейчас я проснулся с тем состоянием сердцебиения и остротой чувства, которые заставили меня снова пережить этот сон как явь.
Сначала было море — без берегов. Потому что нельзя было назвать берегом ту часть суши, на которой находился я. Это был песчаный островок, его на глазах заливала вода со всех сторон. Волны шли большие, океанские, и непонятно было, как они не накрывали меня. Прямо передо мной волны уменьшались, как будто сворачивались, и всегда у самых носков сапог откатывались назад. Но каждая новая волна была все выше, и я судорожно старался отбежать назад, хотя понимал, что сзади также уменьшается, тает на глазах полоска песка. Небо было страшное, как на рисунках Дорэ из Библии, шум и гул стояли такие, какие никогда мне не доводилось слышать наяву. Просыпаясь, я всегда сравнивал видимое во сне с картиной всемирного потопа, такой, какой ее рисовало воображение людей… Главное — пока хватало зрения, было одно море. И за ним ничего не угадывалось. Какое-то чувство подсказывало, что суши на земле уже не оставалось. И это, а не то, что вода зальет островок, было страшнее всего. Но так сон начинался. Это начало, как мне кажется, шло из детства, из темных глубин подсознания, из хаоса. Продолжение сна подключилось к нему позднее.
Когда волна — третья, седьмая, не знаю, ни разу не удалось мне зафиксировать это сознанием, хотя сон был четок как галлюцинация, — готова была накрыть меня и я знал, что на этот раз она не свернется, я страшным усилием воли взмывал в воздух и летел над разбушевавшейся стихией. Полет этот был едва ли не самой страшной частью сна. Я то падал в океан, потому что изумрудная стена с белыми прожилками, казавшаяся монолитом, стремительно надвигалась на меня, то перед самой пучиной, непонятно как, оказывался высоко, и море рокотало далеко внизу, и это было почему-то еще страшнее, так как я уже тогда ожидал, что начну падать снова. Это не было похоже на карусель, нет! Момент взлета был неощутим, попросту его не было, хотя такое невозможно представить. Было только многократное падение, каждый раз доводящее до безумно-реального ощущения свистящего, увеличивающегося в скорости падения, которое напрягало нервы так, что, когда я наконец просыпался, мне долго не удавалось отдышаться — все тело болело, руки дрожали, сердце колотилось с перебоями…