Шрифт:
— Медицина считает: это болезнь, шизофрения, — заявил Гамузов.
— Молодец! — громко прогудел с той стороны Воробьев. — Силу воли показал. Раз — и кончил волынку, отмучился! Мол, идите вы к матери!..
— Гордый и сильный человек. Не то что мы, дерьмо. Будем скрипеть, мучиться, пока не выдохнемся, пока не подохнем, — это с досадой и раздражением сказал Дорофеев.
— Будем собирать задницами пинки, будем поддакивать, как наш Пиккиев, всем и каждому. Лизать будем лапы всем начальникам, всем охранникам и даже их собакам, — Сашко хихикал тоненько, будто довольный нарисованной им картиной.
— Не лизать лапы, не поддакивать. Доказывать свою правоту, если уверен в ней, — возразил Фетисов.
— Как доказывать? Вон как урки, что ли, из тюрьмы в лагерь и обратно?
— Эй, куркуль! Урок не лапай!
— Лежал человек и мучился, надрывал сердце без конца. Теперь ему хорошо.
— Плохо ли ему? Никто не крикнет на тебя, никто не обидит. Молодец инженер!
В смерти человека всегда есть тайна. Особенно жгуча и тягостна смерть самоубийцы. А этот даже записки не оставил, не объявил последней воли. Всем безразличный при жизни, он теперь задел каждого.
В словах Воробьева, Дорофеева, Ващенко, Севастьянова, Мякишева слышалось уважение, даже зависть. А мы, сосунки, по определению Мякишева, мы не знали, как отнестись к событию, к самому Ланину. И Коля, и я, и Фролов, и Феофанов — все мы сошлись на одном: я б не мог ни утопиться, ни выстрелить в висок, ни отравиться ядом, ни тем более так вот удавиться. Значит, он сильнее, мужественнее, решительнее нас, он смог.
— То, что вы говорите, ложь, самоутешение! — Зимин сидел на нарах, свесив ноги. Очки его поблескивали. — Поступок прежде всего непоправимый: жизнь человеку дается единственный раз. Еще Наполеон говорил: самоубийца может пожалеть себя в воскресенье, когда будет уже поздно, ведь он убил себя в субботу. По отношению к себе обидно, по отношению к близким, даже по отношению к нам, мыкавшим общее с ним горе, обидно.
— Плевал он на всех! — с удовольствием выкрикнул Воробьев и, высунувшись из-под нар, смачно сплюнул.
— Да, наплевал на всех, на всех и на самого себя. Так может поступить человек только в минуту душевного разлада. Жизни жаждет даже умирающий от ран.
— В нашей-то муке чего ради жаждать жизни?
— Ложь, Дорофеев. Всегда в человеке сидит жажда жизни и борьбы. Удержи Ланина в тот момент сильная, твердая рука — и беды не случилось бы, он устоял бы на краю обрыва.
— Что же ты не помог, твердая, сильная рука? — грубо и насмешливо спросил Воробьев. Зимин не поддержал пикировку:
— Я жалею, что не помог. Если б знать, что он задумал! Вчера я не зря подошел к нему. Меня смутила эта история с шубой. Он не мог так просто затеять вторично спектакль с обменом. Надо было не отступаться, проявить упорство. Не оказалось рядом надежной товарищеской руки, не оказалось…
В вагоне стало тихо, так тихо, как никогда. Даже прекратились скрипы рессор, лязганье колес, будто вагон сам вдруг замер, прислушиваясь.
— Прости нас, грешных, — проныл Севастьянов.
— Чтобы вы ни говорили, на кого бы ни ссылались, на бога ли, на черта ли, на докторов, я скажу: молодец! — упрямо и громко заявил Воробьев. — Нечего жалеть его, лучше пожалей нас. Я его уважаю, вот и все.
— Наверное, он был достоин уважения, — так же тихо и сердечно продолжил Зимин. — Вот вы, Дорофеев, и вы, Воробьев, шумите: жизнь, мол, наша ничего не стоит, а сами знаете, что порвать с ней невозможно. Есть другой выход: жить. Ради чего-то жил Ланин до ареста, чего-то хотел? Взял и все оборвал. Если тебя несправедливо обидели, изо всех сил доказывай свою правоту. У него, наверное, дети, как он не вспомнил о них? Если тебя жжет ощущение вины, думай, как оправдаться. Наберись сил и терпения и живи, черт побери! Ланин на все махнул рукой. Почему он не доверился нам? Мы ведь ему не враги. «Оставьте меня в покое». Оттолкнул меня, боялся, что я удержу его.
Павел Матвеевич говорил с волнением и очень твердо. Горечь и обида звучали в его мыслях вслух. Ни Воробьев, ни Дорофеев, ни Севастьянов больше уже не перебивали Зимина воплями и руганью. До меня вдруг дошло: Зимин хочет во что бы то ни стало рассеять подавленность и упадок. Никто не двигался, никто не кричал — все ждали еще чего-то от Зимина. Помолчав, он опять заговорил:
— Представьте себе, Воробьев, вчера ваш сосед Ланин заводит с вами разговор, просит совета: кончить ему волынку или еще потерпеть? Прыгнуть с обрыва или отойти? Он вас спрашивает, что вы ему скажете? Неужели посоветуете плюнуть на все?
Снова к нам в вагон вползла тишина. Воробьев молчал и, видимо, чувствовал — ждут его ответа.
— Что же вы молчите, Воробьев? — торопил Зимин.
— Эх, комиссар! Я вижу, ты считаешь меня за последнюю сволочь, — Воробьев, явно возмущенный, зашелся в длительной матерщине. Передохнув, он сказал: — Вот если б ты попросил у меня совета, я б не задумался ни на минуту, я б тебе сказал: давай прыгай!
Словно вздохнули разом всем вагоном. А затем дружно рассмеялись.