Шрифт:
Они пронзают друг друга взглядами и рвут на части словами. Вдруг между ними появляется миротворная рука величиной с голову ребенка и налитое кровью лицо: это Ламюз.
— Ладно, ладно! Не станете же вы калечить друг друга! Так не годится!
Другие тоже вмешиваются, и противников разнимают. Из-за спин товарищей они все еще бросают друг на друга свирепые взгляды.
Пепен пережевывает остатки ругательств и желчно, неистово кричит:
— Жулик, хулиган, разбойник! Погоди, я тебе это припомню!
А Тюлак говорит стоящему рядом солдату:
— Этакая гнида! Нет, каково? Видал? Знаешь, право слово: здесь приходится иметь дело со всякой швалью. Как будто знаешь человека, а все-таки не знаешь. Но если этот хочет меня испугать, нарвется! Погоди, на днях я тебя отделаю, увидишь!
Между тем беседа возобновляется и заглушает последние отголоски ссоры.
— И так вот каждый день! — говорит Паради. — Вчера Плезанс хотел дать в морду Фюмексу, уж не знаю за что, из-за каких-то пилюль опиума. То один, то другой грозится кого-нибудь укокошить. Здесь все звереют, ведь мы и живем, как звери.
— Народ несерьезный! — замечает Ламюз. — Прямо дети.
— А еще взрослые!
Время идет. Сквозь туманы, окутывающие землю, пробилось немного больше света. Но погода по-прежнему пасмурная, и вот пошел дождь. Водяной пар расползается клочьями и оседает. Моросит. Ветер опять веет огромной мокрой пустотой, и его медлительность приводит в отчаяние. От тумана и капель воды тускнеет все, даже тугие кумачовые щеки Ламюза, даже оранжевый панцирь Тюлака, и гаснет в нашей груди радость, которой преисполнила нас еда. Пространство сужается. Над землей, над этим полем смерти, нависает поле печали — небо.
Мы торчим здесь и бездельничаем. Трудно будет убить время, дотянуть до конца дня. Дрожим от холода, переходим с места на место, топчемся, словно скот в загоне.
Кокон объясняет соседу расположение сети наших траншей. Он видел общий план и произвел вычисления. В месте расположения нашего полка пятнадцать линий французских окопов; из них одни брошены, заросли травой и почти сровнялись с землей; другие глубоки и битком набиты людьми. Эти параллельные линии соединяются бесчисленными ходами, которые извиваются и запутываются, как старые улицы. Сеть окопов еще гуще, чем мы думаем, живя в них. На двадцать пять километров фронта одной армии приходится тысяча километров вырытых линий: окопов, ходов сообщения и других траншей. А французская армия состоит из десяти армий. Значит, около десяти тысяч километров окопов с французской стороны и столько же с немецкой… А французский фронт составляет приблизительно восьмую часть всего фронта войны на земном шаре.
Так говорит Кокон и в заключение обращается к соседу:
— Видишь, как мало мы значим во всем этом…
У Барка бескровное лицо, как у всех бедняков из парижских предместий, козлиная рыжая бородка и хохолок на лбу в виде запятой; он опускает голову.
— Правда, как подумаешь, что один солдат и даже несколько — ничто, даже меньше, чем ничто, вдруг почувствуешь себя совсем затерянным, затонувшим, словно капелька крови в этом океане людей и вещей.
Барк вздыхает и замолкает, и в тишине слышится отрывок рассказываемой вполголоса истории:
— …Он привел двух коней. Вдруг дз-з-з! Снаряд! Остался только один конь…
— Скучно, — говорит Вольпат.
— Ничего, держимся, — бормочет Барк.
— Приходится, — прибавляет Паради.
— А зачем? — с сомнением спрашивает Мартро.
— Да так: нужно.
— Нужно, — повторяет Ламюз.
— Нет, причина есть, — говорит Кокон. — Вернее, много причин.
— Заткнись! Лучше б их не было, раз приходится держаться.
— А все-таки, — глухо говорит Блер, никогда не упуская случая повторить свою любимую фразу, — они хотят нас доконать.
— Сначала, — говорит Тирет, — я думал о том, о сем, размышлял, высчитывал; теперь я больше ни о чем не думаю.
— Я тоже.
— Я тоже.
— А я никогда и не пробовал.
— Да ты не такой дурень, как кажешься! — говорит Мениль Андре пронзительным насмешливым голосом.
Собеседник втайне польщен; он поясняет свою мысль:
— Первым делом — ты не можешь ничего знать.
— Надо знать только одно: у нас, на нашей земле, засели боши, и надо выкинуть их вон, и как можно скорей, — говорит капрал Бертран.
— Да, да, пусть убираются к чертовой матери! Спору нет! Чего там! Не стоит ломать себе башку и думать о другом. Только это уж слишком долго тянется.
— Эх, чтоб их черти драли! — восклицает Фуйяд. — Действительно, долго.
— А я, — говорит Барк, — я больше не ворчу. Сначала я ворчал на всех; на тыловиков, на штатских, на местных жителей, на «окопавшихся». Да, я ворчал, но это было в начале войны, я был молод. Теперь я рассуждаю здраво.
— Здраво рассуждать — это терпеть; как есть, так и ладно!