Шрифт:
– Мне надо, чтобы Золле сказал Степанову: «Друг мой, я весь опутан долгами, у меня нет ни копейки денег, пожалуйста, дай мне десяток тысяч, чтобы я расплатился с кредиторами». И сказать он это должен не где-нибудь, а в Лондоне, и не когда-нибудь, а вечером восьмого мая, и не просто так, с глазу на глаз, а в присутствии третьего человека…
– Вальтер Шасс не подойдет для вашего дела, – сказал Ричардсон и полез за сигаретами.
– Да? Плохо. А почему?
– Потому что он такой же хряк, как вы, а я вижу в этом деле человеческую работу.
– Ну и черт с ним. Значит, подойдет другой, у вас же их пятеро. За вас, Стив! Мне приятно работать с вами. Честное слово.
«Дорогой Иван Андреевич!
Только что видел Врубеля. Вид его ужасен, глаза запали, обычно тщательный, даже несколько экстравагантный в одежде, он был одет небрежно, руки его тряслись. “Что с Вами?” – спросил я. Он посмотрел на меня недоумевающе: “Разве вы не знаете, что Александр Антонович покончил с собою?!”
Я сразу же представил себе маленького, кроткого, добрейшего Александра Антоновича Рицциони, его прелестное ателье в Риме и наши совместные чаепития. Его постоянная опека над Врубелем, когда тот работал там в начале девяностых, да и позже, приехав к старику со своей очаровательной женою, была истинно отеческой. О, как же он умел опекать, требовательно, но в то же время добро, как тактичен был в своих советах и наставлениях, как застенчив, когда его просили показать новые работы, а ведь мудрый Третьяков в свою коллекцию приобрел чуть ли не самым первым именно его полотно “Евреи-контрабандисты”. Это ли не оценка труда художника?!
“А что же случилось? – спросил я. – Долги? Или семейная трагедия?”
Врубель по-прежнему недоумевающе посмотрел на меня: “Да разве вы не читали «Мир искусств»? Его там назвали самым худшим изо всех современных художников! Разве не читали вы, как черным по белому было напечатано, что обществу надо как можно скорее избавиться ото всех работ Рицциони, которые позорят нашу живопись?!” – “«И он из-за этого покончил с собою?! Вам достается не меньше, милый Михаил Александрович!” – “Так ведь я моложе, – ответил Врубель, – кто знает, что станется со мною, доживи я до шестидесяти шести, как Рицциони…”
Мы стояли на улице, ветер был промозглым. Врубель предложил пойти к “Давыдке”, на Владимирский проспект, я согласился с радостью, ибо время, проведенное с гением, обогащает тебя куда больше, чем сделка на бирже.
Врубель попросил шампанского вина, от еды отказался, я, однако, умолил его взять белой икорки, только-только пришла из Астрахани. Мы долго сидели в молчании, потом он поднял бокал, сказав: “Мир его праху и добрая ему память в наших сердцах. Какой был твердый хозяин своей жизни, какой честный труженик. А как пристрастно истолковал эту его честность “Мир искусств”! Безжалостно, бесшабашно, без боли за судьбу нашего искусства! Господи, в чьих же руках суд над нами, художниками?! Кто только не дерзал на нас! Чьи только грязные руки не касались самых тонких струн чистого творчества?! А разве эта вакханалия недоброжелательства не путает реальные представления в нашей среде? Надо всегда помнить, что труд скромного мастера несравненно почтеннее, чем претензии добровольных невропатов, лизоблюдничающих на пиру искусства. В ту пору, когда “неумытые” звали меня “Юпитером декадентов”, полагая в своей темной наивности, что это страшное зло, Александр Антонович так был добр ко мне, так трогателен… Утешитель и друг с лучистыми глазами младенца. Когда же мы убедимся, что только труд и умелость дают человеку цену? Почему ополчились против этой истины?!”
Он выпил, отставил бокал, посмотрел на меня своими прекрасными глазами и заплакал.
Такой гордый, самолюбивый, сдержанный человек сидел и плакал, беззвучно, неподвижно, только слезы катились по небритым щекам и странно дергались губы, словно бы он приказывал себе перестать, но сердце, неподвластное слову, не слушалось приказа…
Господи Боже ты мой, как же трудна жизнь артиста, как раним он, и как умеют этим пользоваться многочисленные Сальери.
Два года двадцатого века отмечены на всемирном календаре, а нравы наши по-прежнему подобны дикарским, пещерным.
Поклон нижайший Вашему семейству.
Искренне ВашВасилий Скорятин».4
Свое шестидесятипятилетие князь Евгений Иванович Ростопчин отметил в одиночестве, никого не звал. Накануне он слетал в Париж, отстоял службу в православной церкви на рю Дарю, оттуда отправился в Ниццу, взял на аэродроме в прокат маленький «Фиат» (терпеть не мог показного шика, экономил в мелочах, чтобы главные средства вкладывать в дело, а проценты – в приобретение русских книг, картин, икон, архивов) и отправился на кладбище – совсем небольшое, на окраине города. Здесь были похоронены русские, никого другого, только русские – Горчаковы, Ростопчины, Вяземские, Епанчины, Пущины, Раевские, Беннигсены, Кутузовы, Романовы…
Смотритель кладбища, запойный серб Петя, как всегда в этот день, приготовил огромные букеты роз: белые – для бабушки, красные – мамочке; это их любимые цвета. Память о людях как бы продолжает их жизнь среди нас, создавая иллюзию постоянного соприсутствия, непрерываемого бытия…
Евгений Иванович долго сидел возле скромных памятников; потом прошел по маленьким, узеньким аллеям, остановился возле свежей могилы, спросил Петю, кто почил, отчего нет креста. Тот ответил, что преставилась Аграфена Васильевна Нессельроде. Жила в жестокой нужде, голодала, старенькая; на крест собирают, но пожертвование дают очень скупо, по пять – десять франков, откуда ж денег взять. Старики вымерли, молодые по-русски не говорят, растворились, стыдятся предков, норовят фамилию поменять, а уж имен православных и вовсе не осталось, где был Миша, там ныне Мишель, где Петя – Пьер; да хотя б Марье в Мари переделаться, так ведь нет, в Магдалены норовят, только б от своего корня подальше.
Евгений Иванович дал Петечке денег, тот пошел в лавку купить сыра, хлеба, зелени, бутылку красного вина из Сен-Поль-де-Ванса. Князь вообще-то не пил, а если пригубливал, то лишь «вансовку», ее так и Бунин называл, Иван Алексеевич, и Шаляпин, когда наведывался на юг, и даже Мережковский, хотя сурового был норова человек и более всего на свете любил изъясняться по-французски; даже русскую историю комментировал на чужом языке, так, считал он, точнее ее чувствуешь, науке угодна отстраненность.
Однажды кто-то из здешних стариков заметил, что Северную Америку интереснее всех понял француз Бомарше; китайскую культуру открыл итальянец Марко Поло, он же описал ее, сделав фактом мировой истории; Бисмарк лучше всех иных ощущал Россию, а именно русские смогли синтезировать дух Европы, выраженный английской экономией, немецкой философией и французской революцией.
…Ростопчин вернулся к родным могилам. Место между могилой мамочки и князя Горчакова было пустым – он купил эту землю для себя, девять лет назад, когда сын Женя женился на певице из Мадрида. Он уехал с нею в Аргентину, изменил фамилию, став Эухенио Ростоу-Масаль (сократил наполовину отцовскую фамилию и принял девичью фамилию жены), купил пастбища на границе Патагонии. Отцу писал редко, чаще матери. Американка, она бросила Ростопчина, убежав с французским режиссером; была счастлива, пока тот не умер от разрыва сердца; вернулась в Цюрих, позвонила бывшему мужу, предложила мировую. Женя (тогда еще не Эухенио) был в восторге, хоть мать оставила мальчика двадцать лет назад, крошкой, только порою присылала открытки на Рождество. Ростопчин отказал: «Я не прощаю измены». Женя тогда замкнулся, он все эти годы – хоть уж и закончил университет – жил мечтою о семье. Это ведь «шокинг», если за столом нет папы или мамы, – приходится отвечать на вопросы друзей. В том кругу, где он вращался, очень щепетильно относились к тому, чтобы дом был крепостью. Все необходимые приличия соблюдались; пусть папа имеет двух любовниц, а маму обслуживает атлет (пятьдесят долларов в час; конечно, дорого, но необходимо для поддержания жизненного тонуса, гарантирует спокойствие и дружество в семейном очаге), но форма обязана быть абсолютной – на этом держится общество, нельзя замахиваться на святое. Наверное, именно тогда и начался разлад между отцом и сыном. Женя перешел на французский, перестал читать русские книги. По прошествии года Ростопчин, к ужасу своему, услыхал акцент в говоре сына.
– Мальчик, ты не вправе забывать родное слово.
Женя ответил, что его родная речь – французская или английская, на худой конец немецкая или испанская.
– В России я никогда не был, не знаю эту страну и не люблю ее.
– Разве можно не любить родину? – спросил Ростопчин. – Ту землю, где родились твои предки?!
– Моя родина здесь, – ответил Женя, – а большевики выкинули твоих предков и тебя вместе с ними, хороша родина…
Ростопчин заметил, что в случившемся больше вины их, тех, кто правил, чем большевиков:
– Те чувствовали народ, а мы не знали его, жили отдельно, в этом трагедия. Не только большевики, но даже тузы говорили государю, что необходимы реформы, нельзя тасовать колоду знакомцев из придворной бюрократии; конечно, привычные люди охраняют традицию, а какова она была, наша традиция, если говорить честно? Революция случилась через пятьдесят лет после того, как отменили рабство, а править империей продолжали семидесятилетние, они рабству и служили, иному не умели. Надо было привлекать к управлению ответственных людей нового толка, предпринимателей, специалистов производства, а не старых дедов вроде Штюрмера или Горемыкина, которые спали во время заседаний кабинета, тщились сохранить привычное, чурались самого понятия «движение», страшились реформ, а уж про конституцию и слушать не хотели. Пойми, Женя, Россия была единственной страной в Европе, которая жила без конституции, исповедуя теорию общины – то есть не личность, не гражданин, не семья превыше всего, но клан, община, деревня; что хорошо для сотни – то обязательно для каждого! В этом мы повинны перед Россией. Да, горько, да, трагедия эмиграции, но ведь когда мы были в Москве, страна занимала последнее место в Европе, а большевики – хотели мы того или нет – вывели ее на первое, несмотря на все ужасы, трагедии и войны. Нет ничего горше объективности, эмоции всегда угоднее, – душу можно облегчить, поплакав или покричав, но ведь мир подвластен разуму, то есть объективному анализу данностей, а не наоборот. Если наоборот – жди новой трагедии, тогда ужас, крах, апокалипсис.