Шрифт:
Потом он перекрестил меня трижды, сказав: "Так у нас, у калуцких, принято". И Вера тоже перекрестила меня. "Греши в меру", - шепнула она мне на ухо, со своей всегдашней милой иронией, под которой бежало серьезное и глубокое. А через десять лет я вернулась в Париж. Она, разбитая параличом, лежала на диване, под образами, где горела лампада, смотрела на меня блестящими радостными глазами и говорила, с трудом ворочая языком, отчего получалось как-то простонародно:
– Бабка... совсем дурой стала... забываю... как город-то называется?..
– Нью-Йорк.
– Живешь... а я вот... ни ног... ни рук... Боря святой, за мной ходит... не отпускает... любовью держит... Бабку свою держишь любовью, говорю, Боря, слышишь? Скажи ей!
Говорить ничего не надо было, все было понятно без слов: он держал ее подле себя тогда три года, а всего - восемь лет. А она - его.
Я рассказывала про свою жизнь в Америке, вспоминала всякие смешные случаи из нашего прежнего общего житья, как однажды С.В.Яблоновский молился у них за упокой души Ленина и как Вера прогнала его (они потом помирились); как однажды Борис пришел ко мне в гости в первом часу ночи (Ходасевич был в отъезде) и просидел до трех, и мы оба от нее на всякий случай это скрыли, но она узнала об этом (кажется, проговорился Ходасевич) и ругала нас за сокрытие такого интересного факта. Вспоминали о том, как во время оккупации, году в 1943-м, что ли, приходили к Ремизову какие-то личности из немецкой газетки, издававшейся в Париже на русском языке, и совали ему деньги и просили дать что-нибудь для печати, и как он деньги взял, но ничего им не дал, и как Вера уговорила его немедленно отослать деньги обратно, что он и сделал. И она с блаженной улыбкой, в белой кофточке, чисто-начисто вымытая, надушенная, не спускала с меня сияющих глаз и только говорила:
– Ну, дальше! Говори дальше! И я говорила пять часов подряд, так что осипла, а потом Борис пошел провожать меня на угол и сказал, что у него грыжа от тасканья ее по квартире, доктор велел, чтобы не отекали у нее ноги, десять минут утром и десять минут вечером, а ему это не под силу. Он сказал, что он вслух ей читает разные старые книги и никогда, никогда уже больше не выходит вечерами.
Но я уговорила его пойти со мной днем есть пельмени в столовую Русской консерватории. И через три дня мы сидели там, за столиком, ели пельмени и пили водку, и сидели часа два друг против друга, пока нам опять не захотелось есть, так что мы заказали еще две порции, и опять сидели и говорили. Он оживился и стал рассказывать о себе, о Вере, о настоящем и прошлом (будущего не было), о безнадежном ее положении и о радости душевной и физической трудности быть вместе с ней. А когда мы вышли, он меня под руку, крепко, по-мужски, и повел по улице.
– Идем, идем... Слушайтесь меня. Вот за этот угол завернем, там ваш автобус.
– Боря, да что же это? Да сколько же вам лет? Откуда вдруг такая прыть и хватка?
– Скоро восемьдесят. У кого хватка была, у того она до ста лет... Давно с женщиной под руку не ходил. Хорошо!
Мы смеясь дошли до остановки, поцеловались, простились и умчались в разные стороны.
В последний раз я увидела его еще через пять лет, в 1965 году, когда снова приехала в Париж. Ее уже не было. После восьми лет паралича она умерла, и он, сойдя с лестницы и подойдя ко мне, разрыдался. Потом он говорил мне, сидя у себя в комнате, что ему тоскливо и что жизнь молодых до него больше не доходит, что он стал слаб, плохо слышит, и спрашивал, замечаю ли я это и нужен ли ему уже слуховой аппарат? Ему не только было утомительно слушать разговоры в столовой, когда сразу говорили несколько человек, но он сказал мне, что ему даже трудно смотреть, как двигаются энергичные, живые люди. Я простилась с ним в сентябре, теплым парижским вечером, и Наташа (дочь его) пошла меня провожать к метро. Теперь она была матерью двух взрослых сыновей - всей семьей они окружали Бориса заботой и любовью. Когда мы с ней говорили о нем, мы всегда называли его "папенькой".
Я сказала:
– Когда я уезжала пять лет тому назад, я знала, что опять увижу его. А теперь я в этом сомневаюсь.
Она ответила:
– Я тоже.
О его "мягкости" было сказано и написано немало, об "акварельности" его писаний и о "теплоте" его отношений к современникам. Но это не совсем справедливо: его дружба с Буниным оборвалась после посещения Буниным советского посла, его дружба с Тэффи дала глубокую трещину после какого-то мелкого недоразумения ("кого куда посадили") не по его вине, но по ее вине. К Ремизову под конец его жизни он относился холодно. С Шмелевым его развела политика во время немецкой оккупации. Конец многолетних (и драгоценных для него) отношений с Буниным (50 лет?) очень мучил его. Он в конце концов решил забыть и простить Бунину его визит в советское посольство и питье за здоровье Сталина, простить - но не понять! Он сделал шаг к нему (через В.Н.Бунину) на том основании, что "мы люди старые, Иван, осталось нас мало...", но встретил такой жестокий и грубый отпор, что даже растерялся. Борис писал мне мельком об этом еще в 1948 году:
"Иван был очень болен (воспаление легких). Но выходили. Завтра его именины. Хочу написав Ивану, что желаю ему доброго здравия...
– больше ничего не напишется, но на сердце все же грустно, что так недалека уж вечная разлука и в конце жизни так разошлись".
"Бог с ним", - говорил Борис, но это не значило "ну и забудем его", эго значило на его языке "Бог да будет с ним", с его душой, которая к концу жизни так ожесточилась и так отравилась злобой проiив мира, цветущего своей красотой, против людей, здоровых и далеких от смерти, в то время как он сам, Бунин, уже видит свой конец, отвратительный ему и непонятный, страшный и мерзкий, "венчающий" его "необыкновенную" жизнь.
Ю.Олеша понял Бунина, когда писал: "Он... злой, мрачный писатель. У него... тоска по ушедшей молодости, по поводу угасания чувственности. Его рассуждения о душе... кажутся иногда просто глупыми. Собственный страх смерти, зависть к молодым и богатым, какое-то даже лакейство..." Жестоко, но, пожалуй, справедливо. В эмиграции никто не посмел написать так о Бунине. Но многие из "молодых" думали о нем именно так.
Когда я говорю "из молодых", то я говорю о поэтах и писателях второго поколения, то есть о тех, что родились в самом начале этого века или в конце предыдущего (моложе не было). И особенно о тех, что пришли в литературу после 1920 года, то есть вне России. К ним относятся как Набоков, так и Ладинский, Присманова и Кнут, Смоленский и Злобин, Поплавский и я сама. Большинства из них уже нет в живых, называть их "молодыми" сейчас невозможно, но тогда, в двадцатых, тридцатых годах, они были молоды и они не прошли незамеченными. Их тоже прикончил Сталин, только не в концлагерях Колымы - иначе.
Да, за редкими исключениями они все умерли. Поплавский, Кнут, Ладинский, Смоленский были вышиблены из России гражданской войной и в истории России были единственным в своем роде поколением обездоленных, надломленных, приведенных к молчанию, всего лишен-ных, бездомных, нищих, бесправных и потому - полуобразованных поэтов, схвативших кто что мог среди гражданской войны, голода, первых репрессий, бегства, поколением талантливых людей, не успевших прочитать нужных книг, продумать себя, организовать себя, людей, вышедших из катастрофы голыми, наверстывающих кто как мог все то, что было ими упущено, но не наверставших потерянных лет.