Шрифт:
Мать была на тот момент действующим адвокатом. Знаменитым адвокатом. В отделении, куда меня привезли, она читала для личного состава какие-то лекции – и ее там все знали… Моментально протрезвев, я объяснил дежурному, что еду с дачи (которой у нас не было), нож у меня для садовых надобностей, а сам я – преподаватель ЛЭИСа (откуда я уволился за несколько месяцев до того, но мудро не свел штамп о месте работы из паспорта – и это меня не раз выручало на протяжении всех пятнадцати лет, когда я формально числился тунеядцем)… И тут появляется адвокат Топорова и принимается объяснять дежурному: «Когда Вите было восемнадцать, его зверски избили. И с тех пор он носит финку для самозащиты…»
А ношение финки было само по себе преступлением, если длина лезвия превышала уж не помню сколько сантиметров. Лезвие моей финки оказалось короче, но ни я, ни тем более мать этого на тот момент не знали. Услышав «защитительную речь», я невольно похолодел.
Меня, естественно, оставили на ночь в камере, а с утра судили. Спасли недостаточная длина лезвия и «преподавательская работа». Дали мне мелкое хулиганство – но не «сутки», а штраф в тридцать рублей. Обладая повышенным чувством справедливости, я предложил матери оплатить его – сама виновата. Обладая повышенным чувством справедливости, она после продолжительных прений согласилась с моими доводами. Впрочем, тридцати рублей у меня самого так на так не было.
На протяжении десятилетий (всего она проработала в Ленинградской коллегии адвокатов сорок семь лет – с двадцати до шестидесяти семи) мать слыла лучшей адвокатессой города. Внекатегорно лучшей, уточняли доброжелатели. Недоброжелателей, не говоря уж о врагах, у нее просто не было: при всей цельности и несомненной силе натуры мать обладала поразительной способностью к компромиссам. Невероятно упорная, она чаще всего переубеждала оппонентов, но, когда ей это не удавалось, скрепя сердце признавала их правоту, а признав, верила в нее, как в свою собственную. Сужу не понаслышке: самые яростные споры происходили у нее со мной – зачастую по фантастически вздорным поводам, – мать стояла на своем до конца. В последние годы я шутя называл ее за это «Ельциным» и лишь однажды, когда, вернувшись из Москвы, обнаружил, что она задержала еженедельную зарплату приходящей домработнице, обозвал «Черномырдиным».
Адвокатами были ее отец, Николай Абрамович Топоров, и дед, Борис Матвеевич Кричевский. Борис Матвеевич, впрочем, не имея высшего образования, был не присяжным поверенным, а стряпчим, то есть ходатаем по гражданским и имущественным делам. Но чрезвычайно удачливым стряпчим, а затем и предпринимателем-миллионщиком. Правда, у него была досадная привычка, прикопив триста тысяч рублей, отправляться в Монте-Карло и проигрывать все до нитки, но, вернувшись, он брался за юриспруденцию и коммерцию с новой энергией. И когда Первая мировая положила конец разорительным поездкам на Лазурный берег, основал завод, именуемый теперь (или именовавшийся еще недавно) Охтинским химкомбинатом. У него было двое сыновей – щеголи, юристы, один из них, к тому же третьестепенный поэт-символист Юрий Кричевский, – и красавица дочь, моя бабка Марья Борисовна.
По-видимому, Марья Борисовна была самой незаурядной личностью в нашей и без того не совсем ординарной семейке. В молодости она кружила головы (дед дрался из-за нее на дуэли), дружила с символистами (училась в одном классе с Любовью Менделеевой) и с Плехановым, была, естественно, меньшевичкой; крутила многолетний роман с историком Тарле («Микроцефалы-ленинцы подняли голову, но мы им, слава Богу, показали!» – писал он ей в июле 1917-го из Петербурга в Иматру); растила двух дочерей и сына; знала пять языков (уже после революции выучила шестой – испанский); в силу левых взглядов отказалась в 1916 году от своей доли отцовского наследства; три года не разговаривала с собственным мужем после того, как тот выгнал из дому Маяковского. А выгнал он его за то, что, впервые попав к нам, Маяковский встал на четвереньки и принялся лаять.
Словечко «к нам» промелькнуло в предыдущем абзаце не случайно: дело происходило в той квартире на улице Достоевского и конкретно в той комнате с остатками былой обстановки, в которой я прожил до тридцати четырех лет – пока дом не встал на капремонт; эту квартиру (и соседнюю по черному ходу – для слуг) прадед-стряпчий подарил деду с бабкой на свадьбу. Уже к началу тридцатых наши владения съежились до трех комнат в огромной коммуналке – таковыми и оставались до 1980 года, когда дом расселили.
В одной большой комнате жила моя тетка, в другой мы с матерью, в третьей – маленькой – домработница. Потом, лет в семнадцать, маленькую вытребовал себе я (главная наша домработница Катя получила к этому времени комнату в соседнем доме, но прожила там недолго – заболела раком и умерла), потом мать с теткой поселились в одной большой, а моя жена с дочерью – в другой, потом дочь забрала к себе бабка с материнской стороны, я перевел жену в маленькую комнату, а сам поселился в большой, потом умерла долго болевшая перед тем паркинсонизмом тетка, нас с матерью переселили на Апраксин переулок, жену я с собой не взял – и мой единственный законный брак (хотя браками я считаю еще четыре) на этом распался.
Дед мой, Николай Абрамович Топоров, был человеком, судя по всему, поплоше. Внешне чрезвычайно похожий на черноусого Сталина, удачно (то есть по любви и выгоде, но не слишком счастливо, потому что жена ему изменяла) женившийся адвокат-либерал, он (сужу по сохранившимся письмам к чуть ли не постоянно пребывавшей за границей бабке) проводил время по раз навсегда заведенному распорядку. С утра был в суде, днем обедал в ресторане, вечером проводил прием у себя в кабинете (угловая комната с эркером в нашей квартире; впоследствии моему отцу удалось прописать в эту комнату свою способную стажерку и, как судачили на коммунальной кухне, – не только стажерку; если это правда, то папаша был крут!), потом отправлялся в театр, потом ужинал в ресторане – и все по новой. Два дня в неделю – вторник и пятницу – отводил защите интересов неимущих, а раз в неделю (по средам) вместо вечернего приема клиентов читал лекции в рабочих кварталах. Меланхолически фиксируя все литературные связи, отмечу, что письмоводителем у деда работал начинающий маринист Новиков-Прибой.