Шрифт:
Любви, надежды, черта в стуле
недолго тешил нас уют.
Какие книги издаются в Туле!
В Америке таких не издают.
Чу! проскакало крошечное что-то
в той стороне, где теплится душа.
Какая тонкая работа!
Шедевр косого алкаша.
Ах! В сердце самое куснула.
И старый черт таращится со стула,
себе слезы не извиня:
что это – проскочило, промелькнуло,
булатными подковками звеня?
Амфибронхитная ночь
Андроповская старуха
лобзнула казенный гранит,
и вот уже новая муха
кремлевскую стену чернит.
Деды – да которым бы в баньке
попарить остаток костей,
которым бы внучке бы, Таньке,
подсовывать жменю сластей,
которым бы ночью в исподнем
на печке трещать с требухи,
которым бы в храме Господнем
замаливать горько грехи,
чего-то бормочут, натужась,
то лапку о лапку помнут,
то ножками выдадут ужас
считаемых ими минут.
Тоска в этих бывших мужчинах,
пугливых, гугнивых дедах,
в их мелких повадках мушиных,
в их черных мушиных следах.
Прости им, Господь, многоточья,
помилуй трухлявый их ряд.
Уж эти не ведают точно.
Да, собственно, и не творят.
Знать, не у природы на лоне,
знать, в химкомбинатском бору
добыты те шкурки нейлоньи.
Напяливши эту муру,
в трамвае толпа непреклонней
сжимает (похоже – умру).
Последних песцов поколенье
покоится на Соловках,
а этих окраска – гиенья,
вся в пятнышках и волосках.
И явственней запах гниенья —
до яростной боли в висках.
Трамвай шел какой-то там номер.
Ламца-дрицаца-дрицаца.
Не я ль на площадочке помер?
Тащите меня, мертвеца.
Лица так никто и не повер-
нул – нуль был на месте лица —
склоняют подобия пяток
над мелкой печатью страниц,
в портфелях котлетовый взяток
и робкий десяток яиц,
за окнами мокрый остаток
деления школ и больниц.
Расправить покорные власти
немытые трубочки шей?
Взглянуть хоть на новый фаланстер
в 14 этажей?
Но гаркнул водитель: «Вылазьте,
приехали…»
Я что – в каждой бочке затычка?
мне тоже бывает невмочь.
Но вижу, проставлена v
в графе «пережить эту ночь».
А, может быть, сердце из клетки
грудной улетело в окно,
чирикает, сидя на ветке,
мол, холодно, страшно, темно.
Но вот уж светать начинает.
Вот солнце встает над стрехой
и утра пирог начиняет
своей золотой чепухой.
Разговор
«Нас гонят от этапа до этапа,
А Польше в руки все само идет —
Валенса, Милош, Солидарность, Папа,
у нас же Солженицын, да и тот
Угрюм-Бурчеев и довольно средний
прозаик». «Нонсенс, просто он последний
романтик». «Да, но если вычесть „ром“».
«Ну, ладно, что мы, все-таки, берем?»
Из омута лубянок и бутырок
приятели в коммерческий уют
всплывают, в яркий мир больших бутылок.
«А пробовал ты шведский „Абсолют“,
его я называю „соловьевка“,
шарахнешь – и софия тут как тут».
«А, все же затрапезная столовка,
где под столом гуляет поллитровка…
нет, все-таки, как белая головка,
так западные водки не берут».
«Прекрасно! ностальгия по сивухе!
А по чему еще – по стукачам?
по старым шлюхам, разносящим слухи?
по слушанью „Свободы“ по ночам?
по жакту? по райкому? по погрому?
по стенгазете „За культурный быт“?»
«А, может, нам и правда выпить рому —
уж этот точно свалит нас с копыт».
Письмо на родину
Как ваши руки, Молли, погрубели,
как опустился ваш веселый Дик…
М. Кузмин. «Переселенцы»