Шрифт:
Они условились переписываться. Но и в письмах чувства прятались где-то глубоко в подтексте; за полтора года Толя так ни разу и не начал письма теми словами, которые все настойчивее и настойчивее просились на язык: не написал ни разу "дорогая Людочка", а все "добрый день" или "здорово, Люда". А встретились они после тех чудесных часов в вагоне всего раз, на прошлогодних каникулах.
Сейчас встретились и - опять ненадолго. Второй день вместе. Да разве ж это вместе? А завтра - снова разлука...
...Толя уже не сидит над Максимовой рукописью, он ходит по комнате, от стола до порога, и ему здесь тесно, как тесно в его душе чувствам, которые совершенно необходимо высказать.
"Написать ей, что ли?" - приходит мысль. И от мысли этой, от сознания, что это последняя возможность выйти из тупика, стало и радостно, и как-то не по возрасту страшновато. "И в самом деле, напишу. Сентиментально выйдет, словно в романе каком-то... Ну так что ж?"
Толя сел, вынул из кармана пиджака, висевшего на спинке стула, ручку, взял чистый листок бумаги.
Как же начать? А просто, как хочется, как давно уже хотелось.
"Дорогая Людочка!" - написал он.
– А кыш! - вдруг послышался в сенях грозный бас дядьки Антося. - Кыш, погибели на вас нет, чтоб вам...
Толя вскочил, смял, спрятал в карман бумагу. Опять! Сговорились они, что ли?
– Сидишь в духоте, - сказал дед, входя в комнату. - Шел бы ты к реке: там ведь тоже можно читать. Я там лежал. Ничего лежится...
Дядька Антось присел на лавке, снял шапку и провел ладонью по мокрой лысине.
– Не могу уже все-таки, будь оно неладно.
Толя молчал, и в душе его боролись разноречивые чувства: раздражение против старика за то, что не вовремя пришел, неловкость и даже страх, что он, партизанский дед, все видит и все знает. Того и гляди, загремит: "А что это у тебя за бумажка в кармане? Ты, разбойник, никак дочку у меня, хворого, хочешь отнять?"
– Ну, - заговорил старик, придвигаясь поближе к столу, - что ж ты у него тут вычитал? Что он пишет который уже год? Что-нибудь стоящее?
Толя начал оживать.
– Работа, дядька Антось, толковая.
– Вишь ты! Гм...
– Книга будет, дядька Антось.
– Вишь ты! Вот лоботрясина!
Старик придвинулся еще ближе.
– А что ж, правильно, - сказал он, беря со стола папиросу. - Разве только панам про лес писать? Миновалось, будь они неладны! Плотогонов сын лучше напишет. Тьфу, чтоб ты сгорела! - выругался он, закашлявшись. - Уже и курить не могу. Дошел Антось до ручки.
– А вы не курите. Да прилегли бы.
Толя вдруг вспомнил землянку и первую чарку с дедом, "редактором" и Аржанцом, вспомнил, как Максим накинул отцу на плечи кожух, и давнее чувство сыновней нежности заслонило собой всю глупую обиду, и неловкость, и страх, вызванные неожиданным приходом старика.
– И вправду, ложитесь, дядька Антось. Я пойду на мельницу, погляжу. Дочитаю потом.
– Да, лягу, брат, лягу. А только радости от этого мало.
Дед тяжело поднялся и ушел за перегородку. Слышно было, как он топал там, потом улегся на толстый соломенный матрац.
Толя закурил. И вдруг усмехнулся. Потому что память его, как ему сперва показалось, неведомо отчего, "подкинуло на ухабе". Всплыли слова Толстого, которые приводит Горький в своих воспоминаниях: "Для веры, как для любви, нужна храбрость, смелость. Надо сказать себе: "верую" - и все будет хорошо".
"Так вот почему я вспомнил это! - опять усмехнулся Толя. - Конечно же верю, люблю, и ничто мне по помешает. Пиши, вахлак, если сказать не умеешь!.."
Он взял новый листок бумаги.
"Дорогая Людочка!
Ты не удивляйся, что я не решился тебе прямо сказать это, а вот пишу..."
– Если ему хорошо пишется, так что ж, - говорил за стеной старик. И голос его показался Толе мягче, чем всегда. - Мало разве вам довелось...
Толя слышал и не слышал.
"...Я люблю тебя самой настоящей любовью и очень давно... может быть, раньше даже, чем мы с тобой в первый раз встретились. Помнишь, в вашей хате в Копачах? Ты не улыбайся, у меня всегда именно это чувство, что не было такого времени, когда мы были чужими, незнакомыми, что я всю жизнь любил тебя и просто не могу припомнить такого дня, когда бы не думал о тебе, когда бы в сердце мое не глядели твои любимые, твои бесконечно родные глаза..."