Шрифт:
– Ничто не обошлось, – отозвалась Охрипьева.
– Там все по-прежнему, – сказал, поняв, Парфенов. – Передают, что Аушев и Примаков сейчас пытаются их уломать. Иващенко-продюсер говорит, что дети, те, что были заняты в спектакле, не отпущены… И не двенадцать их, он говорит, а двадцать… Я Серафиму видел, Дед. Я с ней, вернее, с ними, сюда ехал…
В динамике в углу зашелестела реплика Шута: «Нет, мадонна, пока что он еще только спятил…».
– Дед, торопись, тебе опять на выход, – прикрикнула Охрипьева, и Шабашов не опоздал; вслед за Шутом беззвучно повторяя: «… придется дураку присмотреть за сумасшедшим», – он выбежал, в последний миг остепенив свой шаг, на сцену и, слов своих не слыша из-за гула в голове, умело начал: «Сударыня, этот молодой человек хочет видеть вас во что бы то ни стало».
Еще перед спектаклем, с трудом влезая в слишком узкий и короткий для него костюм Мальволио, он уговаривал себя не психовать в преддверии пятой сцены второго акта. Спектакль без осложнений приближался к ней – и Шабашов ничуть не волновался. Сложив из фраз, добытых у Парфенова во время коротких отлучек со сцены, неполную, но внятную картину возвращения Серафимы, он заскучал. Ему нисколько не хотелось думать об этом импресарио в зеленом твиде. Им понемногу овладело отупение. И потому в начале сцены, в которой всякого актера, играющего роль Мальволио, ждет, по таланту и судьбе, триумф или провал, он был туп до того, что мог и провалиться. «Это зависит от удачи. Все зависит от удачи…» – он это произнес, едва вошел, так равнодушно, так бесстрастно и бесцветно, что сам услышал: зал его не слышит. Собрался с духом и продолжил – громко и, как мог, отчетливо: «Мария как-то сказала мне, будто я нравлюсь графине, да и сама графиня однажды намекнула, что, влюбись она, так обязательно в человека вроде меня…». Реплика сэра Тоби, произнесенная влажным басом Селезнюка: «Вот самоуверенная скотина!» – немного развлекла его, а Фабиан, что подхватил ее фальцетом Иванова: «Тише! Он размечтался и стал вылитый индюк…», потом сэр Эндрью в исполнении Линяева, у которого чесались руки, чтобы намять Мальволио бока, – вернули его к жизни. «Стать графом Мальволио!» – уже уверенно и не рискуя больше провалиться, сказал он, возвращаясь к радости; и дальше все пошло на радость залу: мечты Мальволио о том, как он женат, как он сидит под балдахином, и призывает слуг, и распекает с властной, ласковой улыбкой пропойцу сэра Тоби; и вот нашел поддельное письмо с признанием Оливии в любви и убедился, что его мечты о балдахине – уже и не мечты, а самый настоящий балдахин; и улыбаться ей пообещал, загадочным быть, грубым, носить всегда теперь подвязанные крест-накрест желтые чулки: «Примите мою благодарность, боги! Я буду улыбаться, я сделаю все, что ты пожелаешь!».
«Такое представление я не променял бы на пенсию в тысячу золотых от самого персидского шаха!» – сказал Фабиан, и зал с ним согласился, зааплодировав и долго не желая, в ущерб расчисленному ходу действия, прервать аплодисменты.
До следующего выхода Мальволио, до сцены с желтыми чулками в третьем акте, не менее чем прежний выход чреватой и триумфом, и провалом, Шекспир дал Шабашову слишком долгий перерыв, чтобы он мог без затруднений удержать в себе радость. Быть радостным и вновь не заскучать мешала неразгаданность того, как Серафима оказалась на свободе. Недоумение его, опять же, разрешил Парфенов, убедительно предположив, что Серафима вовсе не была на мюзикле.
– Я одного не понимаю, – сказал Парфенов, прежде чем выйти на сцену в роли Себастьяна. – Сказала, что идет в театр, сама пошла к мужику, бывает. Зачем его потом сюда тащить?
Вот еще бестолочь, скучая, думал Шабашов, а что ей было делать? Узнала про захват, представила, что тут Мовчун себе представил, пришла сдаваться.
– Ах, Фимочка, – сказал он вслух, словно прощаясь, и вдруг спросил себя, зачем Мовчун его и никого другого поставил на замену Серебрянскому. Повязанные крест-накрест желтые чулки были малы, не доходили до колен, между подвязками и краем панталон осталась незакрытой полоска белой, с волосами, голени: что ж, так Мальволио и надо; но если кто учуял, что я испытываю к Фимочке: Линяев иль, верней всего, Охрипьева, унюхали, подслушали меня и нашептали Мовчуну – тогда, пожалуй, он решил одеть меня в эти потешные чулки, чтоб посмеяться надо мной… Ну что же, обратился к нему в мыслях Шабашов, высокомерно выступая в желтых чулках на сцену, пусть я смешон, но такова моя работа. А каково сейчас тебе?.. Тут ему стало горько, стыдно стало; он сбился с роли, и сцена с желтыми чулками, в которой одураченный насмешниками и презираемый Оливией Мальволио ведет себя как подлинный ее избранник, не заслужила одобрения зала.
Когда спектакль кончился и зазвучали скрипочки прощальной тарантеллы, костюм Мальволио лопнул, наконец, по швам. И трижды выйдя на поклоны, Шабашов так и не смог понять, чему зал дружно хлопает в такт тарантелле – его игре иль порванным штанам. Как только скрипочки в динамиках умолкли, аплодисменты начали стихать, поклоны кончились – он поспешил переодеться. Расправил грудь, доселе стиснутую тесной вышитой жилеткой, и сразу вспомнил, как давно он не курил. Из зала слышался еще стук кресел, топот и разговоры. В карманах брюк и куртки не нашлось и крошки табака, стрелять сигареты у актеров он запретил себе давно, и потому решился выйти в зал в надежде встретить хоть кого из курящих знакомых. Там он приметил: край, где Фимочка сидела, был уже пуст; у выхода в фойе столкнулся со знакомым сценаристом; тот, приобняв, поздравил с ролью, но огорчил: полгода как не курит. В фойе был гул и толкотня людей. Курящие спешили, обгоняя прочих, выйти в парк. Пресс-атташе «Севптицебанка» Вендин в ответ на просьбу Шабашова с готовностью открыл коробку «Данхилла». Взяв сигарету, Шабашов увидел впереди, в толпе у самой двери в парк, троих. То были: Серафима, импресарио, Мовчун. Они шли слишком медленно, словно во сне, задерживая всех. И Шабашов совсем некстати вспомнил Селезни: так мужики выходят из парилки – идут, будто плывут, не видя никого вокруг, лица блаженные… Ревниво он вообразил блаженство и на лицах Серафимы, Мовчуна и импресарио, но страх за Фимочку быстро покончил с глупым мороком.
– Простите, я все больше – «Приму», – сказал он, возвращая сигарету Вендину. – От дорогих мне будет плохо.
Возле крыльца и на крыльце, в свете каретных фонарей, висящих по бокам крыльца, толклись, с актерами перемешавшись, зрители, не торопящиеся на электричку. Курили, перебрасывались фразами вполголоса и улыбались льстиво-снисходительно, словно ребенку, Шабашову. Он уж забыл о том, что ему хочется курить. Здесь, в свете фонарей, Фимочки не было, не видно было Мовчуна, а что до импресарио – его лицо он не успел запомнить, и, чтобы время попусту не тратить, не выискивал… Во тьме аллеи, куда свет не доставал, роились, вспыхивая и мерцая, огоньки сигарет: спешащие на электричку зрители шли в сторону поселка и курили наспех на ходу. И Шабашов едва не бросился за ними, но странный крик из-за угла его остановил, похолодеть заставил – он поспешил туда, на крик.
Там, за углом, на самой кромке света, обняв одной рукой за плечи приунывшую, растерянную Машу, едва ли не облокотившись об ее плечо, пел, а вернее, вскрикивал речитативом Серебрянский:
– Вре-емя изменится!.. Го-оре развеется!.. А се-ердце усталое счастье узнает вновь!..
Поодаль с выражением тупой тоски в глазах переминался с ноги на ногу Тиша, и Шабашов, не вслух досадуя: «Чего ты мнешься? Хочешь ему двинуть – двинь!» – спросил его:
– Вы режиссера видели?
Тиша вяло показал рукой во тьму, и Шабашов шагнул туда – пошел вдоль боковой стены театра в глухую, заднюю часть парка.
Он их не видел, но стоял так близко, замерев в сырых кустах, что слышал их дыхание, шелест шагов и шорох их одежд. Их голоса были негромки, даже сонны, и это успокоило немного Шабашова.
– … А Зина где, подружка где, из Луги?
– Зина не приехала.
– Не понимаю, все равно не понимаю.
– Я говорил тебе давно – нам надо бы поговорить. Не мог же я – по телефону…
– Давно? У вас это давно?.. Когда я был в Америке – уже тогда?
– Нет, не тогда еще. Я называла тебе всех, кто был со мной, пока ты был в Америке.