Шрифт:
Когда в лучах славы купалась, прилетела Хуторная на самолете прямо в Кураевку, посадила машину на окраине села, на чабанских угодьях, привела к родителям в хату своего седого мужа, тоже боевого авиатора, который был к тому времени в довольно высоком чине. Ах, Саня, Саня, неугомонная душа! С первого дня войны рвалась ты навстречу опасностям, совершала отчаянные боевые вылеты мужа потеряла, а тебя все что-то щадило, хотя не раз возвращалась на аэродром в изрешеченной кабине. Снова и снова поднималась в небо, уходила на задания - больше, кажется, там и жила, в небе, в полетах, дневных и ночных.
Суждено было ей познать и радость наступления, и уже в эти дни погибла Саня Хуторная в воздушной схватке с врагом где-то над Таманью. Орлица в боях, сердцем не защищенная, незадолго до гибели опалилась короткой и жгучей, как молния, фронтовой любовью. Была в последнем полете с летчиком-юношей, которого встретила между боями где-то на полевых аэродромах. Встретила и тут же влюбилась. С ним ушла и в полет - разбились в один день, в один миг, и, как уверяет легенда, упали на землю в объятиях друг друга. Официальная версия утверждала, что, охваченные пламенем, они не имели никакого шанса спастись, кое-кто же из кураевских до сих пор уверен: могла это Санька и нарочно подстроить, либо ослепленная чувством к возлюбленному, либо из ревности к какой-нибудь другой, из боязни потерять эту свою впервые обретенную, впервые открытую в пылающем небо любовь...
Кажется, у этого стенда гораздо дольше, чем у других, стояли они, эти двое состарившихся людей, стояли, каждый СВОР думая о вечно юной девушке с соколиными крыльями.
– Вот ее, Саню пашу, никакая уж старость не догонит...
– Не догонит, правда, - согласился учитель,- Когдато сказал поэт: "Хорошо умереть молодым..." Верно, пожалуй... Хотя, говорят, что и годы несут преимущество - просветляют дух, дарят человеку мудрость...
– Сплав для жизни нужен, сплав двуединый - молодого и зрелого,- сказал Ягнич и начал расспрашивать Нанаса Емельяновича про сына: где он? Что он? Как дальше планирует свою жизнь?
– Если б я это знал,- вздохнул Веремеенко.
– Да возьми ты его за грудки, Панас, встряхни, заставь опомниться! посоветовал Ягиич сурово,- Если не себя, то пусть честь девушки побережет... У них же там с Инкой чувства. Пускай не вздумает обидеть ее, не то будет иметь дело со мной.
– Ох, Андрон, Андрон, дотронулся ты до самой больной моей раны... Ну что я могу? Сам бы добровольно в могилу лег, лишь бы только он стал другим.
– Совесть - вот что надо в нем разбудить!
– Если она в ном есть...
Пригорюнившийся, пришибленный, стоял Панас Емельянович среди своих экспонатов. Некогда такой шустрый да непоседливый, а сейчас куда вся эта живость подевалась? Сморщился, высох, одна горстка, щепотка от человека осталась.
– Будем все-таки надеяться, Панас...
– Да, будем... Что еще остается...
На дворе - море кураевского солнца.
Возле правления колхоза, скучая, ждет кого-то компания молодых людей, приезжих, а может, и здешних:
хлопцы в футболках, среди них девушка, кем-то, похоже, обиженная насупленная, сидит с аэрофлотской сумкой через плечо. Она на одной скамье, хлопцы напротив, на другой, все в небрежных нозах, какие-то посеревшие от скуки. Видимо, приняли Ягнича ча конторского сторожа, потому что, как только он стал приближаться, заговорили:
"А ну, спросим этого долгожителя..." Требовательным, исключающим возражения тоном допытывались, где председатель, когда он будет, а если в поле, то где искать, в каких именно полях? Ягнич выслушал и молча, без единого слова, проследовал мимо них, дав таким образом понять, что не тот они избрали тон п разговоре с долгожителем. "Глухой,- донеслось ему вслед равнодушное и беззлобное,- а еще, может, и немой?"
Потом он пересек серый от пыли скверик, разбитый среди села (это тоже Чередпиченкова заслуга); пысажспные вдоль берега вербы, серебристостью напоминая оливы, ниспадают ветвями к самой воде. Вода мутна, в масляных пятнах, замусоренная подсолнечной лузгой. Плавает тут одинокий лебедь, ручной, сытый, похожий на гусака.
Детвора с берега зовет его: "Мишко! Мишко!" И оп плывет на голос мальчики булками кормят его с рук.
Ягнич еще не совсем отошел от обиды, причиненной ему возле правления, причиненной, видимо, без злого умысла, вот так - походя, от нечего делать. Этот пренебрежительный тон, какая-то хамская манера разговаривать... Даже не потрудились встать перед старшим, да, видно, и не считали для себя это нужным; понятия не имеют, что нет в этом для них ничего зазорного, нисколько бы это не унизило их, скорее вызвало бы к ним только уважение. Кто их воспитывает? Похоже, Кураевка ничем их не привлекает; источник раздумий для других, па них она способна навеять лишь скуку и скуку. А для Ягнича она заполнена до отказа, населена и перенаселена живыми образами тех, кого знал сызмальства, кто существует для Ягнича и поныне во всей своей человеческой неповторимости. Павшие на полях битв, истаявшие в Кураевке от ран да от хвороб, пропавшие без вести и для многих уже забытые, проходят они перед Ягничем живыми шумными толпами, не тронутые временем, но подвластные годам, разгуливают по садам, смеются и печалятся в кураевских дворах и на улицах, бранятся и милуются, волшебною силой памяти подают свои голоса, и он их отчетливо слышит, и различает, и сам па них откликается из этих своих нынешних лет одиночества. Полна, полна для него Кураевка людом видимым и невидимым - от древних пастухов в домотканых армяках до нынешнего плечистого комбайнера и его красавицы дочери!
Прохаживаясь по Кураевке, Ягнич и сам не заметил, как очутился возле детсада, который звенел ему навстречу ясными звоночками-голосочками. Услышать такие звоночки ому было но менее приятно, чем тяжелую медную рынду на судне. Поколебался малость, потом все-таки набрался смелости: зайду. Сестра издали увидела, ободряюще пригласила кивком - заходи, мол, заходи, моряк, полюбуйся нашим богатством... Детей как раз уводили в дом, у них наступал тихий час. Малышам тут же и представили гостя:
– А это, детки, мореплаватель с "Ориона", который по всему белу свету под парусами ходил... Похож на морского полка?