Шрифт:
Адмирал выслушал с участием, призвал меня (это было в Лондоне), сказал, что он очень жалеет, что удерживать меня не станет, что лучше конечно воротиться теперь, чем заехать подальше и мучиться. Только жаль, прибавил он, что вы не предвидели этого в Петербурге: теперь некого взять на ваше место. Он выхлопотал мне даже у посланника поручение в Берлин и Варшаву, чтоб я мог воротиться на казенный счет. И я несколько дней прожил в Лондоне надеждою увидеться скоро с вами опять. Посланник сказал, чтоб я съездил скорей в Портсмут за своими вещами и явился опять к нему за бумагами. Я приехал третьего дня в Портсмут и — не поехал более в Лондон, а еду дальше вокруг света. Опять задача — вот поймите-ка меня, не поймете. Уж так и быть, скажу: когда я увидел свои чемоданы, вещи, белье, представил, как я с этим грузом один-одинехонек буду странствовать по Германии, кряхтя и охая отпирать и запирать чемоданы, доставать белье, сам одеваться да в каждом городе перетаскиваться, сторожить, когда приходит и уходит машина и т. п., - на меня напала ужасная лень. Нет уж, дай лучше поеду по следам Васко де Гамы, Ванкуверов, Крузенштернов и др., чем по следам французских и немецких цирюльников, портных и сапожников. Взял да и поехал. Опять тот же капитан устроил дальнейшее мое путешествие, сказал адмиралу, что я не прочь и дальше ехать, что я надеюсь привыкнуть. Адмирал был здесь и опять призвал меня, сказал, что, конечно, мне лучше ехать, что ревматизм в щеке пройдет под тропиками, где о зубной боли не слыхивали, что к шуму и беготне я так привыкну, что перестану и замечать, что если для меня, как для незнакомого человека с морем, страшны опасности, лишения, так в обществе 500 человек их легче сносить, что, наконец, я буду после каяться, что отказался от такой необыкновенной экспедиции. Я остановил его словами: я еду. И вот еду, прощайте. Всё, что только есть дурного в морском путешествии, мы испытали и испытываем. Выехали мы в мороз, который заменился резкими ветрами; у Дании стало потеплее, как у нас бывает в сенях осенью; а я перед открытым окном раздевался, потому что когда окно закрыто да выпалят, так окно вдребезги; уж у меня два раза вставляли стекла. В качку иногда целый день не удается умыться, некогда, а в Немецком море, когда мы десять дней лавировали взад и вперед, нисколько не подвигаясь дальше, стали беречь пресную воду, потому что плавание могло продолжиться еще месяц, и выдавали для умыванья морскую, которая ест глаза и не распускает мыла. Мой Фаддеев воровал мне по два стакана пресной воды, будто для питья. И на капитанском столе стала тогда чаще являться солонина, так что состаревшиеся более от качки и морских беспокойств, нежели от времени, и ослепшие от порохового дыма куры и утки да выросшие до степени свиньи поросята поступили в число тонких блюд. И теперь, сидя за этим письмом, закутанный в тулуп и одеяло, я весь дрожу от холода, в каюте сыро, отвсюду дует, дохнешь и пустишь точно струю дыма из трубки, а всё дальше хочется, дальше. Мало того, меня переводят из адмиральской каюты в самый низ, с офицерами, где каюты темные, душные и маленькие, как чуланчики, рядом в общей комнате вечный крик и шум, других кают нет, фрегат битком набит — и я еду, еду, с величайшей покорностью судьбе и обстоятельствам, даже с странною охотою — испытать эти неудобства, вкусить крупных и серьезных превратностей судьбы. Говорят, что мы вкусили будто бы самое неприятное, — не верится. Впереди — если не будет холода, так будут нестерпимые жары, если не будет беспокойной качки Немецкого моря, так будут океанские штормы, и т[ому] п[одобные] удовольствия. Правда, как только мы выступили, у нас сорвался сверху и упал человек в море: спасти его было нельзя, он плыл за фрегатом и время от времени вскрикивал, потом исчез. Таково было наше обручение с морем. Потом появилась холера: мы по-морскому похоронили троих матросов, потом в Зунде сели на мель. Были туманы, крепкие ветры, а плавание до Англии считается самым опасным. Я вам не писал ничего об этом, чтоб не было преувеличенных толков, потом хотелось мне написать вам побольше, вдруг, да всё или развлекался, или зубы болели. — Когда офицеры узнали, что я хочу воротиться, они — странно — опечалились, стали упрашивать, чтоб я остался. Я сказал, что предоставил капитану переделать дело, как он хочет: если переделает опять, я останусь и буду молчать, если нет, тоже молча уеду. Некоторые побежали к капитану и просили опять поговорить адмиралу. И что я им сделал, что им во мне? Дуюсь, хандрю, молчу — а они! чудаки! Адмирал сказал мне, что главная моя обязанность будет — записывать всё, что мы увидим, услышим, встретим. Уж не хотят ли они сделать меня Гомером своего похода? Ох, ошибутся: ничего не выйдет, ни из меня Гомера, ни из них — аргивян. Но что бы ни вышло, а им надо управлять судном, а мне писать, что выйдет из этого — Бог ведает.
Я воображал, Николай Аполлонович, милейший, неиспытанный, но прочнейший друг мой, Вас на своем месте, и часто; как бы Вы довольным были всякою дрянью: и в койке-то Вам бы казалось спать лучше всякой постели, и про солонину сказали бы, что лучше на берегу не едали. Как бы Вы сами себе доставали белье, скидали и надевали сапоги, а как бы уладили всё в своей каюте! А работы много — надо уставить всё так, чтоб от качки не падало: и комод пригвоздить к стене (а у меня только привязан, Вы бы пригвоздили и себе и мне), и книги, и подсвечники, графины укрепить, и подпилить почти все ножки у мебели. На Немецком море особенно я вспомнил о Вас: около фрегата появились касатки, млекопитающие животные, толстые, черные, и беспрестанно перекидывались поверх волн.
Фрегат наш теперь в доке; кое-что исправляют, прибавляют еще пушек, приделывают аппарат для выделывания пресной воды, и мы пробудем здесь, пожалуй, недели три. Хотел было в Париж ехать, да меня сбило с толку предполагавшееся возвращение в Россию. Дня через два думаю ехать опять в Лондон (3 1/2 часа езды по железной дороге) и, если будет возможность, — во Францию, хоть на неделю. — Мы пока помещены в гавани, на старом английском корабле, всё в беспорядке.
Вот письмо к концу, скажете вы, а ничего о Лондоне, о том, что вы видели, заметили. Ничего и не будет теперь. Да разве это письмо? опять не поняли? Это вступление (даже не предисловие, то еще впереди) к Путешествию вокруг света, в 12 томах, с планами, чертежами, картой японских берегов, с изображением порта Джаксона, костюмов и портретов жителей Океании. И. Обломова.
Ну, обнимаю вас, друзья мои, и смущаюсь только тем, что увижу вас не ранее трех лет. Ах, если б годика через полтора! Я бы даже готов был воротиться через Сибирь на этом условии. А мы еще не знаем, как пойдем. Говорят, не через Бразилию, а прямо в Новую Голландию: дней 80 пробудем в море, не видя берега. Вы, Николай Ап[оллонович] и Евг[ения] Петровна, не прочтете моего маранья, но вы, Аполлон, Старик (целую Вашу Старушку), и Вы, Льховский, конечно, поможете разобрать, если только станет охоты. Капитан, я думаю, посмотрит да и скажет: за какое это наказание читать? Бурька, а ты что? Чай всё по игрушечным лавкам?
Теперь следует, как у мужиков водится, начать: а кланяйтесь Александру Павловичу, да Владимиру Григорьевичу, да Василью Петровичу и Любови Ивановне с Анной Вас[ильевной], да Юлии Петровне с детьми, да Дудышкину, да Азаревичевым, [2] да Филиппову, да Марье Федоровне, да Мих[аилу] Парф[еновичу], да Степану Дмитриевичу, — но пусть извинят меня те, кого не упомяну, я не забыл и не забуду никого, а просто лень.
Что касается до этого и следующих писем, то Вы, Николай Апол[лонович], обещали не давать их никому, а прятать до меня, потому что после я сам многое забуду, а это напомнит мне: быть может, понадобится. Притом я пишу без претензий для вас и других самых коротких друзей, оттого и желал бы, чтобы прочли только они; вы их всех знаете. Если будут спрашивать, скажите, что кто-нибудь взял, да не принес.
2
В автографе ошибочно: Лазаревичевым.
Языковым напишу. Катерине Федоровне привет.
Прочитавши всё, что написал, совещусь, посылать ли, но и писать опять лень, так не давайте же читать никому, тем более что это письмо относится до одних только вас, да Юнии Дм[итриевны], да Льховского — да только: для своих.
Элькану кланяйтесь, скажите, что предсказания его фальшивы: я не спился, да и надежды нет: моряки пьют по рюмке водки за обедом да по рюмке вина, а за ужином опять по рюмке водки, а вина нет, и только. А некоторые и совсем не пьют, чуть ли я не главный пьяница. Англичанки — чудо, но о женщинах после когда-нибудь.
Я уже в д[епартамен]т писал к Кореневу, что еду назад: Вы, Старик, скажите ему, что это опять изменилось, меня даже испугала мысль воротиться. Перед отъездом я опять напишу ему и тогда скажу, как можно ко мне писать и куда. Адмирал писал в Петербург, чтобы нашим родным и знакомым дозволили посылать письма через Англию с казенными депешами из Министерства иностранных дел (Заблоцкий знает) туда, где будем: надо только наблюдать сроки, но я напишу еще об этом.
Е. А. и М. А. ЯЗЫКОВЫМ 8 (20) декабря 1852. Портсмут
Портсмут, 8/20 декабря.
Пять дней тому назад я воротился из Лондона, и мне тотчас же вручили ваши письма, любезные друзья Михайло Александрович и Екатерина Александровна. Наверно я больше обрадовался им, нежели вы моему письму. Я здесь один — почти в полном смысле слова, вы же в семье и с друзьями. Поздравляю вас с дочерью: это мой будущий друг, по крайней мере я не отчаиваюсь рассказать и ей об африканских людях. Вы, Екат[ерина] Алек[сандровна], пишете, что Вам скучно: не верю, не от чего. Стоит только послать Михайла Алекс[андровича] месяца на два в Финляндию или в Москву, так и скука пройдет: ожидание, а потом возвращение его — вот Вам и радость. Просто Вы блажите, потому что счастливы — как только может быть счастлива порядочная женщина — мужем и детьми. Разве что денег нет — вот это горе, но уж если так заведено, что без какой-нибудь занозы никак нельзя прожить, так нечего делать, надо побыть и без денег. Я так вот очень рад, что Ваше происшествие, как Вы называете рождение дочери, сошло с рук благополучно. Вы и не путешествовали, а происшествий-то у Вас было немало. — Нужно ли Вам говорить, что я беспрестанно вспоминаю о Вас? И в Лондоне, и здесь, и на пути до Англии мне всё еще мерещилось мое петербургское житье-бытье, и я при каждом случае мысленно вызывал то того, то другого из своих приятелей разделить какое-нибудь впечатление. Когда будете у Майковых, они, может быть, прочтут Вам кое-какие подробности моего путешествия из письма, которое посылаю к ним сегодня же. Прибавить к этому почти нечего, разве только то, что мы все продолжаем испытывать неудобства, не наслаждаясь еще ничем из того, что так манило вдаль. Небо, море, воздух почти всё те же, что и у нас. Здешняя зима — это наша осень, и на дворе сносно, в комнатах тоже хорошо, потому что в каждой комнате непременно камин, но на корабле холодно и сыро. Пока я был в Лондоне, дождь шел там почти каждый день, и этот город, и без того мрачный от дыма, тумана и некрашеных, закоптелых домов, казался еще мрачнее. В полдень надо было писать при свече. Я осмотрел, что только мог в 17–18 дней, и вот опять здесь. Наскучит сидеть на корабле, пойдешь бродить по портсмутским улицам, исходишь весь город, воротишься и опять очутишься в кругу тех же людей, с которыми придется пробыть года три. Как я порассмотрел некоторых из них, так меня немного коробит при мысли — встречаться с ними ежедневно лицом к лицу. Другие сносны, а некоторые и очень милы, только весьма немногие. Впрочем, я не очень тужу об этом, особенно когда беспристрастно спрошу себя: да сам-то я мил ли? Ответивши самому себе, тоже по возможности беспристрастно, на этот вопрос, я уже без всякой желчи протягиваю руку всем, и милым, и немилым, и сносным. Терпимость — великое достоинство или, лучше сказать, совокупность достоинств, обозначающих в человеке характер, стало быть, всё. Впрочем я, как только могу, стараюсь примириться со всеми настоящими и будущими неудобствами путешествия, даже мысленно, воображением укатываю разные кочки и успеваю иногда до того, что мне делается легче при толчке. Этим искусственным способом я выработал в себе драгоценную способность — не скучать. Для этого мне стоит только по временам живо напоминать себе мое петербургское житье со всеми подробностями, и особенно продолжить его вперед по той же программе, и в одну минуту во мне опять возрождается охота ехать дальше и дальше; тогда мне ясно представится, что, уезжая, я выигрываю всё, а проигрываю только материальное спокойствие, да некоторые мелкие удобства, лишение которых исчезает перед интересом моей затеи. А когда воображение разгуляется да немного откроет картину чудес, ожидающих нас впереди, когда почувствуешь в себе не совсем еще угасшую потребность рисовать, — так в одну минуту увидишь, что непременно надо было уехать, даже покажется, что иначе и не могло случиться. От этого я довольно равнодушен к тому, что вот уже третий месяц я живу как будто в сенях, в холоде и сырости, сплю в койке, до которой прежде, может быть, не решился бы дотронуться, помещаюсь, пока фрегат еще в доке, на бивуаках, вчетвером в одной каюте старого английского корабля, что вещи мои разбросаны, бумаги и книги в беспорядке, что разъезжаю по рейду в лодчонке в такую погоду, в которую в Петербурге не показывают носа на улицу, и т. п. Даже еще хуже: теперь, когда на фрегате поселился адмирал, стало теснее и мне придется жить в одной из офицерских кают; не знаю, видели ли Вы их, Мих[айло] Алекс[андрович], когда мы вместе были на фрегате? Это гораздо меньше того уголка, в котором жил у Вас Содрон [?] с Андрюшей, и без окна, с круглым отверстием, чуть не с яблоко величиной, которое великолепно называют люминатором, так что почти ни света, ни воздуха. В верхней каюте я выпросил только себе уголок — поставить столик для занятий. К этому ко всему представьте странность или фальшивость моего положения среди этих людей, которые почти все здесь — в своей тарелке, военные формы, к которым я не привык и которых не люблю, дисциплина, вечный шум и движение, — и Вы сознаетесь, что мне дорого обойдется дерзкое желание посмотреть африканских людей. Ваша Еничка правду говорит, что я уехал на Лысую гору: почти вроде этого, только и недостает что ведьм, судя по тому, что рассказывает наш штурман, который едет вокруг света в четвертый раз. Что будем делать — еще сами не знаем, только к 50 пушкам прибавили здесь еще 4 бомбические пушки (для бросания бомб), а в трюме лежит тысяча пуд пороху.