Шрифт:
Он увидел сомнение на лице моем и стал доказывать, что в конце концов ничего неправдоподобного в таком факте, что человек взял да полетел, нет. Он объяснял мне, что человек, бесспорно, некогда умел летать и летал. Он говорил, что люди были другими и будут другими, чем теперь. Он мечтал вслух яростно и вдохновенно. Он говорил о дольменах, как о доказательстве существования в давние времена гигантов на земле. И если люди теперь – не гиганты, то они станут гигантами.
Сны, в которых спящий летает, он приводил в доказательство того, что человек некогда летал, – эти каждому знакомые сны он считал воспоминанием об атрофированном свойстве человека. Он утверждал, что рост авиации зависит от стремления человека вернуть эту утраченную им способность летать.
– И человек будет летать сам, без машин! – утверждал он. Он всячески хотел подвести реальную мотивировку под свой вымысел.
Рассказ не был напечатан.
– Он не имеет сюжета, – вежливо, но непреклонно сказал мне редактор. – От Грина мы ждем сюжетных рассказов». [286]
От него ждали и понимали его совсем не так, как он хотел. Замечательно, что даже близкий Грину писатель Юрий Олеша, который использовал многие его сюжетные ходы и приемы и, пожалуй, даже чересчур этими заимствованиями злоупотреблял – тот же канатоходец, идущий над площадью в «Трех толстяках», те же волшебные страны и диковинные имена, те же девочки-куклы, да и Гинч из «Приключений Гинча» во многом предвосхищает Кавалерова из «Зависти» – восторгался «Блистающим миром», но его оценка не совпадала с мнением Грина о своем детище.
286
Воспоминания об Александре Грине. С. 267–268.
«И вот, когда я выразил Грину свое восхищение по поводу того, какая поистине превосходная тема пришла ему в голову (летающий человек!), он почти оскорбился:
– Как это для фантастического романа? Это символистский роман, а не фантастический! Это вовсе не человек летает, это парение духа!» [287]
Обида Грина вполне понятна – он действительно никогда не считал себя писателем-фантастом, он глубоко верил в то, что сочинял, и не считал свои произведения чистым вымыслом. Этой верой, почти религиозной, насыщены его лучшие книги. Фантастика же, кого бы мы ни взяли, от Жюля Верна и Уэллса до Ивана Ефремова и братьев Стругацких, к религии относилась либо враждебно, либо равнодушно. (Примечательно, что на основе фантастического, но нерелигиозного романа С. Лема «Солярис» Андрей Тарковский снял нефантастический, но религиозный фильм с одноименным названием. То же самое относится и к «Пикнику на обочине» – «Сталкеру»). Для Грина очевиден «богочеловеческий» подтекст его главного героя, и в конце второй части «Блистающего мира» эта мысль звучит совершенно явственно. И себя он скорее равнял с Андреем Белым, неслучайно в «Блистающем мире» упоминается граф W., отсылающий к роману «Петербург», а Дауговет чем-то напоминает сенатора Аблеухова. [288] Для Грина Серебряный век с его метафизическими прениями был куда более авторитетной инстанцией, нежели молодая советская литература. И хотя «иностранец» Грин не вписывался ни в то, ни в другое, не зря он в молодости писал стихи, в которых влияние символизма ощущается сильнее, чем в его прозе:
287
Там же. С. 316.
288
Подробнее об этом: Яблоков Е.А. Александр Грин и Михаил Булгаков.
Потом все эти цвета будут обыграны в знаменитой сцене в «Алых парусах», когда Грэй примется выбирать расцветку шелка для Ассоль.
«Обрати внимание, какое у меня богатство слов, обозначающее красный цвет», [289] – говорил Грин с видимым удовольствием Вере Павловне, а она немного ревниво замечала, что все это было у него уже раньше, то есть до женитьбы на Нине Николаевне.
С точки зрения истории литературы Грина можно рассматривать не столько даже как писателя символистского толка, сколько как ответчика по иску символизма (причем символизма первой волны) к делам и заботам людского племени. Когда Николай Минский еще в восьмидесятые годы девятнадцатого века писал:
289
Воспоминания об Александре Грине. С. 198.
за эти строки воздал в своей прозе Грин.
Когда Зинаида Гиппиус жалобно, как эхо, взывала: «Мне нужно то, чего нет на свете, Чего нет на свете», – это мог бы сказать о себе и герой Грина, но на констатации этого факта он не останавливался, созидая то, что было ему нужно.
И Мережковскому с его строками из программного стихотворения «Дети ночи»:
Мы неведомое чуем, И, с надеждою в сердцах, Умирая, мы тоскуем О несозданных мирах, —Грин мог ответить хотя бы теми же «Алыми парусами»: «Я понял одну нехитрую истину. Она в том, чтобы делать так называемые чудеса своими руками».
В этом смысле романтизм Грина был обогащен опытом русского символизма и явился реакцией на него, хотя совсем иного рода, нежели акмеизм. Другое дело, что ответ оказался несколько слабее иска, но ведь и силы были изначально неравными. Один романтик против целой когорты символистов.
Но обратимся к дальнейшему сюжету «Блистающего мира» – созданного мира, в котором идея «Алых парусов» получает неожиданное развитие. Параллельно с образом Тави, которая верит в то, что Крукс полетит сам, полностью ему доверяет и не ставит перед ним великих целей, в романе развивается линия Руны Бегуэм, ненавидящей Друда все сильнее.
«Не любовь, не сожаление, не страсть чувствовала она, но боль; нельзя было объяснить эту боль, ни про себя даже понять ее, как, в стороне от правильной мысли, часто понимаем мы многое, легшее поперек привычных нам чувств. Тоска губила ее. Куда бы ни приезжала она, в какое бы ни стала положение у себя дома или в доме чужом, не было ей защиты от впечатлений, грызущих ходы свои в недрах души нашей; то, как молнии, внезапно сверкали они, то тихо и исподволь, накладывая тяжесть на тяжесть, выщупывали пределы страданию… тогда, бледнея и улыбаясь, она говорила окружающим, что ей нехорошо, затем уезжала домой, зная, что не уснет… Чем дальше, тем страшнее было ей жить».