Шрифт:
Она не понимала эти вспышки агрессии, но он ведь и сам их не понимал, поэтому она не знала, как выразить собственный гнев. Как их предотвратить. С каждым новым приступом боль и потрясение притуплялись, и в конце концов она научилась просто их терпеть – а что еще было делать? Она отмечала про себя, что его провоцирует, и старалась никогда больше этого не повторять. Никаких поделок из шишек, никаких купонов в «Пэнхэндлер Пайз», никаких коробок со старой одеждой, ни ногой в комнаты его дочерей. Все просто. Эти запреты превратились в коллекцию, в список, который она пробегала в уме – сначала от боли, а потом из любопытства, будто на периферии ее жизни притаилось какое-то важное открытие, поджидающее, когда она на него набредет. Ночами, пока Уэйд спал, она размышляла об этом, разглядывая дорогие ей черты. Веки – бледные пятна на огрубевшем на солнце лице. Обветренные губы, небритые щеки. Такая глубинная доброта во всем теле – невообразимо, чтобы этот человек совершал то, что он определенно совершал. Припадая губами к его густым волосам, она закрывала глаза.
Уэйд с детства дрессирует собак. Гончих, спасателей, поводырей, помощников для инвалидов войны. Сейчас он воспитывает крапчато-голубых кунхаундов, которых берет щенками, сразу по несколько штук. Он обучает их гнать зверей, которых никогда не стреляет, потому что убийство его не интересует. Его интересуют сами тренировки. А теперь они интересуют и Энн. Она смотрит, как он работает, будто это поможет разобраться в их браке. Когда Уэйд преподает собаке урок, тыча ее носом в кровавые перья растерзанной курицы, а потом в разрытую землю под курятником, Энн видит, что он делает это из любви. Из любви, и огорчения, и чувства долга перед животным, которое обучает ради его же блага, будто оно запомнит ошибки, только если у них будет фактура, и запах, и вкус. Это не совсем наказание – скорее, способ запомнить. Возможно, так же и с ней. Он будто наконец прислушался к своим чувствам, которые всегда подсказывали, что им с Энн мешает языковой барьер, сломать который можно только силой, грубой любовью да парой отрывистых слов. Нет, плохо, нельзя. По крайней мере, он хочет до нее достучаться.
Но иногда, конечно, у нее разрывается сердце.
Однажды по телевизору показывали рекламу кондиционера для белья. Женщина и две девочки снимали одежду с веревки после внезапно разразившейся грозы. Веревка дернулась, повсюду разлетелись брызги. Реклама его огорчила. Почему огорчила и кого винить, он не помнил, но, совсем как в тот раз, с шишками на столе, лицо его омрачилось какой-то особой тревогой. Она коснулась его руки, словно облегчая его муки, словно говоря: «Это все я». Он посмотрел на нее. Она опустилась на колени у телевизора. Он уткнул ее щекой в экран и привычно произнес: «Нет! Нет!»
Теперь она любила его так.
В голову упиралась его грубая ладонь, волосы наэлектризовались, висок покалывало от слабых ударов током. В эту минуту она почувствовала, что наконец-то помогает ему, помогает по-настоящему, будто лишь теперь научилась в полной мере исполнять брачный обет. Она закивала головой, зажатой между его ладонью и экраном (прости, Уэйд, прости), и пообещала, что больше так не будет.
Энн видела две фотографии его младшей дочери, Мэй. Первую – по телевизору. Вторую, полароидную карточку, она вымела из-под холодильника пять лет назад. Снимок весь был в катышках пыли и шерсти и в какой-то липкой корке, которая, если ее поскрести, слезала красными чешуйками, точно засохшее варенье.
На снимке Мэй держала в руках тряпичную куклу, похожую на нее как две капли воды: светлые волосы до подбородка, прямая челка, леденцово-яркие губы. На Мэй был верх от купальника и юбка-шорты, на круглом белом животе – кошачьи царапины. Она сидела на высоком пне посреди поляны, скрестив пухлые ножки в безупречной имитации зрелости, а ее розовые сандалии валялись в грязи.
Мэй не улыбалась, хотя прекрасно знала, что ее снимают. Вместо этого, театрально опустив взгляд, она смотрела на куклу, которую держала чуть на расстоянии, будто готовясь запечатлеть на грязном тряпичном личике пылкий поцелуй. Голова у Мэй была склонена набок, губы приоткрыты, челка совсем чуть-чуть спадала на глаза, лицо обращено к кукле, а не к фотографу, бережным пальцем, точно влюбленная, девочка касалась розовой нитки рта. С виду ей было лет пять или шесть, ее обуревали страсти, и она ощущала себя красавицей.
Именно такой ее представляет Энн, воображая события того августовского дня девять лет назад.
В сцене, которую она рисует себе, Мэй с оскорбленным достоинством отмахивается от слепней, кусающих ее за руки. Она залезла на заднее сиденье пикапа, но слепни прилетели за ней и туда. Мама с папой все еще грузят в кузов дрова. Старшая сестра где-то в лесу. Мэй дуется, припадает губами к мелким следам от укусов на бледной коже, между поцелуями что-то бормоча, будто это чужие губы утешают ее, ласкают, говорят укусам, чтобы исчезли.
Как только слепни садятся, она старается их прихлопнуть. На коже остаются отчетливые следы пальцев. Сначала она пытается поймать слепней в пенопластовый стаканчик для лимонада, но слишком уж их много. Уловив ритм ее движений, они норовят обмануть ее и выбирают места, которые труднее всего достать, – например, поросший пушком затылок, где она их почти не чувствует. Жужжание над головой раздражает не меньше, чем сами укусы. Они в равной опасности: слепни – от злобных детских ручек, Мэй – от маленьких хоботков, от внезапных булавочных уколов, после которых стягивает кожу по всему телу. Эта их игра – рискованная, полная напряженного ожидания – сводит с ума.
Энн представляет, как Мэй застыла с поднятой рукой и ждет, когда на нее сядет доверчивый слепень, чтобы его убить, и тут в голове Энн пропадает сигнал. Как будто она смотрела на солнце, а потом ее веки внезапно смыкаются и перед глазами плавают последние отголоски цвета. Жужжание слепней, топот бегущих ног, вялое квохтанье скучающих ворон в лесу – все утопает в потрескивающей тьме.
Когда разум Энн, подобно глазу, открывается снова, сцена поражает своей умиротворенностью. Мэй застыла в неподвижности на заднем сиденье, с головой на коленях. Теперь, когда их уже никто не шлепает, слепни свободно садятся ей на руки. В волосах у нее теплая, липкая кровь. Жужжание стихло, и слепни – почти ласково, как сонные, уставшие от перепалок дети, – устроились у нее на руках. Некоторые из них не уверены, что игра и правда закончилась, боятся, вдруг это детская уловка, вдруг ее руки, столь неподвижные, оживут и взметнутся в воздух. Эти слепни взлетают снова и бьются в стекла и жужжат, а потом садятся где-нибудь еще. Но в конце концов успокаиваются и они, успокаиваются настолько, что больше уже не кусаются, а просто сидят на ее неподвижных руках, как у себя дома, умывая усики, созерцая мир вокруг фасеточными глазами, греясь в густом желтом свете, пронизывающем их перепончатые крылья, греясь, пока все так безопасно.