Шрифт:
* * *
Французский человек сидел на лестнице. Он понял — сейчас решается, кто победит. Поэтому и сидел.
— Он меня украл! После ресторана. Он устроил мой киднэпинг. Я просидела у него взаперти три дня! — врала запыхавшаяся Машка.
Кот беззвучно разевал пасть и хромал на трех лапках. Машка сбросила пальто и шляпу. Заперла кота в ванной и открыла окна. Она посмотрела на себя в длинное зеркало, в кривое зеркало пэдэ. Заёбанная Машка была кошмарно-великолепная. Как эти жуткие женщины, борющиеся в грязи. Страшно измазанные и великолепные, с рожами победительниц.
— Ты не хочешь кушать, Марсель? Я купила там кое-что…
Марсель разделся и пошел на кухню готовить кушать Машке. Он принес ей стакан виски со льдом.
Сам выпив залпом полстакана. Встав лицом к копилке-хрюшке, схватившись за лицо, протирая будто глаза. «А хули я могу сделать?! Во я влез! Bordel de merde! Putain!»[157]
Машка смотрела измятую «Либерасьон» Марселя. Он перечитал газету несколько раз, боясь уйти, купить новую и пропустить Машку. Надо было сидеть и ждать.
«Мэрд! Еще одна золотая лилия!..» — начиналась статья в разделе литературы. Машка тут же подумала, что в русскоязычной прессе нельзя встретить так вот начинающуюся статью — «Блядь! Еще один кирпич Солженицына!» Особенно против этого были русскоязычные французы. Все эти чтецы, директора советских коллекций, знатоки русской литературы, старики и старушки, прочитавшие всех — и Миллера, и Буковского, и де Сада, и всемирную эротику, в русской литературе никогда не вышли за пределы Чехова и Тургенева. Как заговорщики, они не пускали русскую литературу за пределы ее парника. Машка посмотрела на свою голубую папку дневника, лежащую на полочке низкого стола. Но не взяла ее. Все было пущено побоку! Как говорила бабушка Маши. Ох, бабушка бы ей сказала: «Смотри, Мария! Потеряешь и того и другого!» Но Машка бы поцеловала свою дорогую и любимую — да, это сейчас она стала любимой, после смерти, да и с расстояния! — бабушку и сказала бы ей: «Не волнуйся, бабуленька. Я только хочу увидеть лицо писателя в порыве. В страсти. Хочу, чтобы он заплакал: «Мария, дай!» И он будет! А если нет, то я узнаю, на что способен француз. Я еще не знаю. Он только пока на лестнице сидит…» — «Вот так, внучка, женщины попадают в беду! Это разве можно такое устраивать, а? lbа, s’est du propre»[158] — добавила бы бабушка, покачав головой. Нет, она, конечно, не говорила по-французски, бабушка, хоть и любила перечитывать «Мадам Бовари». А потом за ужином поговорить о жизни бедной Эммы, сравнить с условиями женщины в социалистическом обществе. Или вспомнить русских героинь — Катерину из «Грозы». И правильно заметить, что у русских из-за денег нет трагедий. То есть есть, но они деньги жгут, как Настасья Филипповна. Еще бы бабушка посмотрела на книжку рядом с голубым дневником и плюнула бы. «Гитлер и Женщины» была куплена Машкой в «Карнавале Аф-фэр», где в середине восьмидесятых было полно интересных и очень дешевых, по 10–20 франков, книжечек. Машка, конечно, тоже Гитлера ненавидела, за то что ее бабушка и мама пережили жуткую блокаду Ленинграда, за то что мама не стала актрисой, а стала фельдшером, а папа, вместо того чтобы учиться в университете, в двадцать один год служил на обороне Ленинграда… И в то же время она могла все-таки независимо от этих эмоций с увлечением читать о Гитлере и его женщинах. «Секретные беседы Гитлера», «Моя борьба» Гитлера… оттого, что было расстояние?
«А что через расстояние, через время останется от всех моих страстей? Кто такая Маша, кто такой Марсель? Может, писатель напишет рассказ… Но это будет его история. Ав его историях он главный, его страсти…» — Машка с грустью посмотрела на свою пишущую машинку.
Они ели и пили виски. «Je m’en fous!»[159] — говорил Марсель на замечания Машки, что он будет пьяным — «Tant mieux!»[160] Он таки стал. И расхрабрился, стал подтрунивать над певицей, пытаясь ее обидеть. Он, правда, не знал, что же может обидеть ее.
— Ты хорошо устроилась. «Пютан»… — лежал он на расстеленной постели. — У тебя есть писатель и бандит. Два разных мира. Два разных способа жить, любить, факаться… Как он тебя факает?.. Извини… «Жё т’эм», Маша, — он грустно провел рукой по ее руке, но потом все-таки зло схватил руку Маши. — Ты не понимаешь, что ли? А? Маленькая стерва ты! Не понимаешь!? — он потянул Машку с диванчика, она столкнула стакан со стола. — Я тебе сейчас объясню.
Машка смотрела на «бандита» снизу, растрепанные волосы на подушке, как змеи на голове Медузы. «Бандит» не каменел. Он ругал русскую девушку словами французской тюрьмы «Санте». Словами пригорода, где он рос, словами, которые потеряли свою начальную силу, потому что их не цензурировали в книжках о бандитах. Наверное, потеряли. Их не употребляли на «Апострофе». На «Апострофе» говорили «зют» вместо мэрд. Но если бы кто-то и сказал, Пиво бы сделал свой жест рукой — стряхивая будто что-то с кисти, франко-итальянский слегка жест — но никто бы в обморок не упал, не испугался бы… Русская девушка тоже не очень боялась. «Бандит» был слишком нежен. Он побыл «бандитом» то время, которое было необходимо, чтобы певица запела бы под ним виолончелью. Не Ростроповича, а подруги Фаби, сума-сшедшей слегка виолончелистки Клод Барон, которую владелец кафе, алжирец, называл… Мадам Клод’[161] Под «бандитом» никто никогда не пел, не повезло ему. Под ним мяукали или повизгивали, по-немому открывали рыбьи рты, но не пели. А ему так это нравилось, это оказалось так замечательно, когда под тобой поют, когда ты можешь сделать, чтобы пели, и хочется еще больше чтобы пели, еще! Хотелось кричать: «Пой еще сильней, еще громче!» И Машка — заливалась. «Он не настоящий бандит. Он бандитом быть не хочет. Он всегда тянулся вон от бандитов, книжки читал, рисовал, стихи читал. Он настоящий лузер. Вот сейчас. Ему некуда идти, негде себя проявить. Он только в постели может быть». Это писатель был скорее настоящим бандитом, притворившимся писателем. Нежности от него добиться было, все равно что расколоть бандита на признания, заставить заложить сотоварищей, никогда бы он не признался! А Машка, видимо, хотела расколоть, заставить потерять бдительность…
Крок-Хоррор
Я вбегаю, распахнув дверь. «Я… Они…» — лепечу я Ли, полусмеясь, полуплача и чувствую, как по ноге у меня тонко течет струйка. Бегу в картонный закуток туалета-ванны и тихо писаю. Над ванной сушится белье девочки из салуна. Я иду в спаленку Вертинского «В голубой далекой…» — шторы закрыты на окне.
Ли валит меня на кровать. Просовывает руку под мою юбку. В колготках у меня дырочка, прямо между ног, от стрелки, бегущей внутри ляжки. Ли пьян. Он ахает и медленно разрывает колготку. Он уже расстегнул свои брюки… «Я тебе никогда этого больше не скажу…»
Она сидела на передней парте и видны были раздвинутые ноги. Сорок пять минут. Со звонком все несутся, выбегают вон из класса, а она остается, с раздвинутыми ногами. И он уже срывает с вспотевшей переносицы очки, и уже он держит ее за ноги. Уже вырывает ее ноги. Раскрывая их и зажимая у плечей своих. Он держит ее своими руками, под мышками почти, и оттуда пахнет солено-сладким, и она шевелит губами, и на нижней корка, от заветренности, от облизывания губ на ветру. Он выдергивает себя из нее, из ее раскорчеванной ранки и оказывается у самых заветренных губ. Он подносит себя и держит себя, и рука продолжает движение тела, движется у губ — шепчущих что-то, полуоткрытых, будто для него приготовленных. И он уже со словами «Jesus Fucking Christ![162] льется, выливается на губы и лицо, на открывшиеся вдруг — чтобы увидеть? — глаза… немецкая мать ее, она стреляет в него в суде, потому что она, с раздвинутыми ногами, умерла. Или он убил ее? Камбоджийские удочеренные дети найдены убитыми… Девочка по имени Дельфин найдена… А можно, как Гумберт Гумберт, придумывать чепушиные стихи…
У каждого свое рыло,
У каждого своя кожа.
Васе и даром не надо мыло,
Но вынь да положь Сереже.
Мамаша сказала: «Худо,
В доме денег не стало…»
Сережа сплюнул: «Иуда!» —
На толстый том «Капитала».
Потому что, если суметь стать другом… Но это обманно, потому что he enjoyes orgasm only when uniquely experienced, when nobody observes the loss of self in orgasm…[163]