Шрифт:
Целый день они куда-то ходили, и Марсель работал клоуном. Веселя певицу. Они пили пиво в их баре, «Гамбринусе Ле Аля», ели моллюсков и разговаривали с соседями. Писатель как-то написал о себе, что он человек общественный. Видимо, имея в виду не общительность, а то, что принадлежит — литературой — обществу. Это Марсель был общительным человеком, мог заговорить с незнакомыми людьми, мог привлечь внимание общества. Потому что сам, один, быть еще не мог?
Наступал тяжелый постпраздничный, похмельный вечер. Медленно наползал. Будто тянул нить, случайно зацепленную из цыганского платка певицы. Случайно взятого из кабаре. Они курили гашиш. Но он действовал как алкоголь, если начинать пить в подавленном настроении, то оно только усугубляется.
Марсель снял с лапы кота повязку. Вынул палочку из-под марли и пластыря. Шерстка прилипла к нему и пришлось бритвой подрезать ее. Машка написала на кусочке этого пластыря с шерсткой «Лапа Пумы». И положила в стол, в ящичек. Как давно она не открывала этот ящичек! Там миллион мелочей лежало - ручки, карандаши, резинки, каштаны, которые ела Фаби, ключики от дневничков с замочками, которые писатель вскрывал, «взламывал», коробки пустые из дискотек и ресторанов, засохшая советская конфетка… А Марсель сидел с бритвой в руке и усмехался. У него уже были когда-то перерезаны вены, такой вот бритвой. И у писателя были перерезаны. И даже у Врагини, если верить ее писательству. А у Машки никогда не были перерезаны. И не будут. Она пошла в корейскую лавочку.
Вот она вышла на Сен-Дени, всегда по-новогоднему в иллюминации, всегда будто праздничную. Девочки кутались в искусственные желтые и красные шубы, грели уши под электро-белыми париками, топтались на месте, притоптывая каблуками туфель, модных у советских модниц. А в Лос-Анджелесе такие туфли носили черные девушки — блядски-элегантные, на высоких каблуках, с блестящей мишурой. Не очень дорогие. Машка прошла мимо секс-шопа, где купила когда-то здоровенный резиновый член. Назло писателю, может.
В корейском было полно людей, что-то жующих у окна, что-то заказывающих навынос. Машка взяла две бутылки вина — «Лучше мы напьемся и уснем, чем выяснять отношения. Мы не можем их выяснять. Что он может? Ему даже негде жить!» Она вдруг отчетливо представила, как Марсель переселяется к ней в квартиру. И вот уже кругом валяются какие-то инструменты, паяльники и отвертки, гашиш, карандаши и рисунки, ее листочки с обрывками фраз, стихов, радио работает «24 на 24», прибегает Мари-Лу из песни Пиаф, из «банльё», плачет и мнет в руках беретик… или устраивает драку, и Машка выбивает ей зуб, она получается как Рита Мицуко.
Машка вернулась и стала есть сэндвич. На ее столе лежал гигантский кухонный нож в крови. И на полу были капельки крови. Марсель уже сидел с перевязанной рукой. Пил пиво и не хотел есть.
— Я просто так, решил попробовать… Это так, извини… Я на самом деле ничего такого не хотел…
Ей почему-то не пришло в голову, что так же просто он может и на ней попробовать этот нож. Она была уверена, что ему станет ее жалко. Она подливала ему вино, и он время от времени хватал ее за руку и говорил: «Маша, Ма-ша!» Потом потушил сигарету о ладонь. Он, видимо, хотел ей доказать, что способен на что-то ради нее, на какую-то жертву, хотел доказать, что она ему важна, нужна, что он любит. А Машка пила вино, странным образом оставаясь довольно трезвой и думала: «Почему он не возьмет меня и не уведет. Не заберет. Вот сейчас. Сказал бы — Все Уходим. Собирай самое необходимое». Он, видимо, был мелким жуликом. На кражу этой вот русской лампы Аладдина у него не хватало воли, силы, решимости.
По радио Синатра пел «I did it my way!»[179]. Французскую, как с удивлением узнала Машка, песню. О… привычке![180] Само собой напрашивался вывод из такой вот свободной интерпретации французского текста американцами — два характера, две нации. Наглые американцы всегда и всё делают их путем, по-своему, навязывая так, что уже кажется — это изначально их песня. А не французская. Потому что французы брали песню Барбры Стрейзанд - «I аm а woman in love»[181] и ничего не переделывали. Точно следовали тексту, Мирей Матье пела «Je suis une femme amoureuse!»[182]
— Я должен идти завтра в госпиталь. Мне должны снять пластины. Я уже пропустил два раза… Я должен пойти обязательно. — Марсель будто предупреждал русскую девушку: не наделай тут без меня каких-нибудь глупостей.
Машка лежала на его татуированной руке и думала — «зачем же ты должен идти, раз боишься? Раз не доверяешь… Какие, к черту, пластины?! Тут жизнь решается…» А он, наверное, думал, что она уже его, лампа Аладдина, не думал, что она чокнутая, все перевернет.
* * *
Певица лежала под пуховым одеялом, натянув его на голову, закрыв лицо. Только кончик носа торчал. Звонок в дверь был каким-то нервнопугливым. Она открыла глаза и взглянула на стол. Будильник тонко тикал и показывал ровно три часа.
Он был неисправим — как солдат точен. Стойко оптимистический пессимист. Певица встала и пошла к дверям.
За дверьми эти секунды, может, были самыми длинными за последнее время в его жизни. Он стоял за дверьми (в который уже раз за эти полтора года!), за дверьми, к которым взбегал, к которым подходил на цыпочках, подползал, спускался с пролета выше, за которыми стоял не дыша… Он стоял за ними в последний раз. Он пришел забрать Марию из-за этих дверей. Насовсем.