Шрифт:
Он легко согласился вкусить прелестей турецкой бани. Как ни удивительно, натоплено было не очень жарко, зато посреди помещения на локоть над полом возвышалась восьмиугольная беломраморная платформа метров четырех в поперечнике.
– Ложись с краю и медленно ползи в центр. – Шимашевич показал пример.
Периферия платформы оказалась просто теплой. Немедленно захотелось разнежиться и вздремнуть, как на прогретой солнцем скале у ласкового моря. Зато в центре – Ломаев, дотянувшись, пощупал – можно было печь оладьи, чуреки и людей. Э нет, так мы не договаривались… Ломаев твердо решил не выползать из границ комфортности.
Слегка передвинулся – нормально… Передвинулся еще и стал понимать, что такое восточная нега. Переполз еще чуть-чуть и снова не умер, даже не зашкворчал, а оказался в раю, и – прав Шимашевич! – сейчас ему не требовалось никаких райских гурий.
– Туркин, готовься! – крикнул набоб.
– Всегда готов! – донеслось в ответ из предбанника.
– Он у тебя на все руки мастер, что ли? – спросил Ломаев.
– Именно на руки. Сейчас почувствуешь. Но турецкую баню он особенно тонко понимает. У Туркина, между прочим, бабка турчанка, так что это у него фамильное…
– А разве бывают турчанки-банщицы? – удивился Ломаев.
Шимашевич задумался.
– Не знаю, – признался он, и тут явился банщик.
Он уже не спрашивал, кого тут первого, и, взгромоздившись на мраморный помост, по-совиному ухнул и сразу насел на Ломаева. Тому лишь вспомнилось: «Мужик и ахнуть не успел…» – а дальше мысли сосредоточились на одном, но главном: выжить бы. Пугающе громко хрустели суставы, выворачиваемые, казалось, с корнем. Вспоминались костоломные орудия инквизиции и русский «Обряд, како обвиняемый пытается», читанный некогда из любопытства: «Естли же и потому истины показывать не будет, снимая пытанного с дыбы, правят руки, а потом опять на дыбу таким же образом поднимают для того, что и через то боли бывает больше…»
От средневекового истязания процедуру отличала некоторая художественность движений банщика, а главное то, что Ломаев не ощущал совершенно никакой боли. Ему это начинало даже нравиться. За плечевыми суставами последовали локтевые, затем пришел черед ног, таза и позвоночника. Ломаев нисколько не удивился, узрев перед носом собственную пятку, свисавшую откуда-то сверху, как фонарик рыбы-удильщика. Он подумал, что сейчас его можно без труда завязать в заковыристый морской узел – все равно в нем больше не было костей, один податливый каучук. И тут же сладкая пытка окончилась.
В руках банщика откуда-то появилась горячая простыня, свирепо исходящая паром, и эту простыню он быстро, но тщательно намылил, свернул в кокон, ловко закрутив углы, после чего начал возить коконом по спине Ломаева, отчего мыльная пена полезла сквозь мокрую ткань, как из раструба пеногона-огнетушителя, в количестве совершенно невероятном. И сейчас же настал черед жесткой рукавицы, коей банщик выдраил клиента лучше, чем матрос медяшку. Окатил водой – свободен! Шимашевич возлежал уже в центре восьмиугольника, плавился и, как радушный хозяин, ждал своей очереди.
Пошатываясь, но и ощущая себя заново рождающимся специально для великих дел, Ломаев упал в бассейн и там родился окончательно. Плавая, дожидался набоба, а набоб, чуть только пришел в себя, велел вылезать:
– Разнежился, барин! Сам же говорил: время дорого.
– Куда теперь? – покорился Ломаев.
– Стричься, бриться, кровь отворять… Шучу: маникюр делать.
Облаченный в канареечный банный халат Ломаев был препровожден в незнакомое помещение и усажен во что-то, напомнившее ему одновременно зубоврачебное кресло и ложемент космонавта. Сейчас же над его криво обрезанными, а местами попросту обкусанными ногтями запорхали женские пальчики, вооруженные щипчиками и пилочками. Две другие руки, тоже явно женские, взялись сзади за голову Ломаева и начали вертеть ее так и эдак, оценивая фронт работ. Еще пара нежных рук, вооруженных ножничками и теркой, принялась обрабатывать застарелые мозоли на ступнях, как будто Ломаев намеревался сверкать в Женеве голыми пятками и демонстрировать их перед телеобъективами.
– Эй, эй! – возопил конгрессмен, вращая глазами в поисках Шимашевича. – Мы так не договаривались! Я думал – чуть позже… Перекур же нужен! Спасите табачного наркомана!
– Здесь не курят, – холодно ответствовал набоб.
– А где курят? У борта?
– Еще чего! Засорять океан бычками?! Это же рефлекс – запулить в волны окурок. «И окурки я за борт бросал в океан» – помнишь? Ножкин спел, а я четверых остолопов из-за этого выгнал. Есть специальная курительная каюта.
– Где?!! Мне туда!
– Сиди уж. Сделаю для вип-персоны исключение… Туркин, кальян!
Сказать по правде, Ломаев предпочел бы вульгарную «Приму». Можно даже не «золотую». И лучше без фильтра.
Он только вздохнул. Что-что, а «Примы» тут, видно, не допросишься…
Ничего не оставалось делать, как снова терпеть восточную негу. Разглядев, какой субстанцией внук турчанки набивает деталь кальяна, для того предназначенную, Ломаев забрюзжал было, что никогда-де не курил подмоченные сухофрукты с истекшим сроком хранения, но покорился и цапнул зубами услужливо поднесенный мундштук на гибкой кишке. К его немому удивлению, липкие «сухофрукты», разожженные Туркиным посредством специального уголька, затлели не на шутку. При первой же затяжке в прихотливо узорчатом хрустальном кувшине заклокотало так, будто там тонул Хоттабыч, и в истосковавшиеся легкие Ломаева хлынула душистая струя неопознанной азиатской ерунды с легчайшей примесью табачного дыма. Жить было трудно, но можно. Ломаев решил не расспрашивать о составе тлеющего снадобья. Ясно, что не «дурь». Какая-то более редкая, нежели конопля или мак, тропическая флора, а может, и фауна… Лучше не знать.