Шрифт:
Во время ее урока невозможно было валять дурака, глазеть по сторонам или предаваться мечтаниям. Она требовала постоянной боевой готовности. Мы входили в класс за несколько минут до звонка. Рассаживались по местам. Доставали тетради. Напряженно ждали, когда она влетит в класс и решительным шагом выйдет на свое место. Мы наблюдали, как изо дня в день она следует одной и той же методике преподавания, в которой цинизм, сарказм, ирония, презрение и оглушительное молчание сочетались с неожиданными проявлениями сострадания и нежности. Свою погоню за совершенством она разменивала на мелкие монеты, которые незамедлительно пускала в оборот: в ее арсенале были знание предмета, опыт, профессионализм, а также занятия спортом. Изредка она делилась с нами впечатлениями о просмотренных телепередачах, и было ясно, что ее воображение занимает чистая и непорочная человеческая природа, которую душа или Дух только оскверняют.
Большинство из нас не нарушало дистанции – она была неприкосновенна, как святая святых. Единицы отваживались перебраться на ее берег, высокомерно или по-дружески протянуть ей руку. Остальные довольствовались краткими встречами во время уроков, интенсивными и неизбежными. В коридорах и во дворе мы смущенно качали головами. Даже если бы мы полностью научились ей доверять, она все равно оставалась бы неприступна, не способна к участию в общем деле, солидарности или эмпатии. Ей нельзя было доверить наши тайны – и не потому, что она не стала бы их идеальной хранительницей, а потому, что мысли ее занимало другое. Мы не могли привлечь ее внимание, потребовать от нее чего-то большего, ожидать большего. Мы никогда ей не принадлежали, не заполняли пустоту в ее сердце, не вызывали в ней чувства сопричастности. Мы не были ее семьей. Сложно было в этом усомниться. Она оставалась одинокой, но в нас не нуждалась. Вайс была учительницей, а не матерью. Подростки часто подсознательно стремятся к тому, чтобы учительница заменила им мать: ловят ее взгляды, следят за движениями рук, разговаривают с ней по душам и многозначительно молчат; таково желание соединить материнство и знание вопреки традиции, в которой знание – прерогатива отцовства. Но к Вайс это не имело отношения. Никто из нас не заблуждался на ее счет. Она не стремилась занять хоть сколько-то важное место в нашей жизни. Наши учительницы – и не только Эльза Вайс – воплощали для нас иную форму существования, которая стойко противилась конформизму общества, где мы росли. Если бы такая Эльза была одна, можно было бы счесть ее случайной мутацией, но три или четыре женщины означали вызов, новый образ бытия, имевший реальный потенциал. В те времена, когда существовала тесная связь между полом и ролью в обществе, мы приходили к выводу, что можно жить полноценной жизнью без семьи в привычном смысле слова. Проводить время среди подростков и при этом не быть их матерью. Иметь материнский инстинкт, не обзаводясь потомством. А можно и не иметь его. Можно остаться в стороне от привычных установок, выбрать иной путь, который мы, возможно, не хотели бы повторить – он был слишком сложен и опасен, хотя и не обязательно подлежал осуждению. И все же рано или поздно мы понимали, что путь этот существует и заключает в себе иные возможности. Эти альтернативы становились реальностью как среди тех женщин, которые приехали из-за границы, так и среди коренных израильтянок. Несмотря на то что школа в какой-то степени служила продолжением семьи, доверившей ей на воспитание своих сыновей и дочерей, в ней мы поневоле открывали новые горизонты. Мы находились вне дома. Благодаря учительскому составу школа представляла собой экстерриториальную зону.
5
Вайс называла нас «мы» – в первом лице множественного числа; для нее мы были однородной серой массой, в которой она различала лишь сильных и слабых учеников. Предпочитала сильных и относилась к ним с явной симпатией. При этом скупилась на похвалы. Она дирижировала нашим оркестром, не допуская сольных партий; первой скрипке или виоле дозволялось вставить короткую фразу лишь в крайних случаях, когда учительница приходила в отчаяние, когда ее и без того истрепанные нервы окончательно сдавали, не выдержав очередной порции чепухи в нашем исполнении. Тогда она вызывала кого-то из немногих избранных и просила назвать правильный ответ. Мы отвечали, только когда нам велели; другими словами, когда она задавала вопросы, предполагающие ответы – правильные, конкретные и однозначные. Она никогда не задавала вопросов с подвохом. Никогда не задавала вопросов, на которые нельзя ответить. Эти скупые диалоги приносили мало утешения. Мы никогда ничего не обсуждали, не обменивались мнениями. При таком подходе к обучению вероятность риска для нее была невелика: все оставалось предсказуемым и недвусмысленным. Робея и заискивая, наши голоса терялись в раскатах низкого голоса, который срывался с опущенных уголков ее губ. Лишь эти губы, словно подчинявшиеся силе тяжести – наперекор заостренным каблукам и высокой прическе, – напоминали о том, что когда-то жизнь обошлась с ней жестоко. Иногда она переходила на крик. Это означало, что тема разговора исчерпана. «Ты у кого-то списала!» – вопила она, швыряя толстую тетрадь на парту; ее гневный, не терпящий возражения взгляд прожигал несчастную ученицу насквозь.
– Почему вы мне не верите, госпожа Вайс? Я сама все сделала. Честное слово. – Понурив голову и едва сдерживая набегающие слезы, ученица бессильно опускалась на свое место.
– Но, госпожа учительница… – делает заход другая ученица.
– Не лезь не в свое дело, – шипит на нее Вайс, взмахивая рукой так, будто собирается рассечь воздух.
Унижение было особой церемонией. Подсудимый поднимался с места, Вайс зачитывала приговор и подвергала жертву словесному линчеванию. Мы помалкивали. Споры и попытки что-то доказать лишь подливали масла в огонь, подчеркивая абсурдность спектакля. Оставалось ждать, когда она доиграет свою роль до конца. Она не получала от этого удовольствия. У нее не было садистских наклонностей. Но раскаяние и угрызения совести ей тоже были неведомы. Вайс никогда не извинялась, даже будучи неправа. Она была безупречна. Любые этические нормы казались ей никчемной суетой, тем более в мире, где попираются основы, в мире, который нельзя спасти. Здесь она имела право учинять насилие мифического размаха, закатывать пугающие истерики, потому что только в таких условиях, по ее мнению, человек способен жить и думать. Она вселяла в нас благоговейный страх. Мы боялись ее взглядов, ее отмщения, безжалостного меча ее правосудия – высшего правосудия, которое она вершила над нами в обход ею же установленных правил; правосудия, которым она, навеки виновная в том, что выжила, вразумляла молодое поколение провинившихся учеников. Понятно, что никто из нас не совершил убийства. Но мы были грешны по природе своей, грешны уже тем, что появились на свет, что наши жизни складывались нормально – или по крайней мере могли сложиться; мы были повинны в своем беспечном невежестве, не желающем признать, что мир по-прежнему в любой момент может перевернуться с ног на голову.
Ее бурная реакция не соответствовала проступку. Возможно, чуть позже она бы согласилась с такой оценкой, если бы наша среда в принципе позволяла обсуждать подобные вопросы. Но в момент, когда она вершила возмездие, весь ее вид источал смертельный яд беспристрастной истины; временами из ее груди помимо воли вырывался бессмысленный, нечеловеческий рык; она только делала вид, что держит своего неуправляемого зверя на привязи, намеренно распахивая клетку, чтобы нас как следует напугать и вновь запереть его за решеткой; ей будто бы доставляло удовольствие причинять нам боль, смотреть, как мы трепещем от страха, – или, возможно, так она пыталась сообщить, что в ней самой не осталось ни боли, ни дрожи. Но в нас ли было дело? Не догадывалась ли она, что нечто терзало ее изнутри, что она отдана на волю этого нечто и что в попытке отыграться подчиняет нас своей воле – не потому, что с самого начала назначила нас жертвами, но потому, что не могла смириться со своим рабским положением? Мы не знали, что она ежедневно сражалась за свой рассудок, и считали все это проделками вселившихся в нее демонов. В одно мгновение внутри нее закипал вулкан гнева. Его извержений она не стыдилась. Они были краткими: лава в кратере вздымалась и тут же опадала, как море во время отлива. Нельзя было предсказать, в какой момент вулкан проснется, зато мы точно знали, что рано или поздно он потухнет. Она всегда находила повод для негодования. Гнев занимался подобно сухим дровам: достаточно было неправильно или небрежно выполнить задание, попасться ей на глаза в неподходящее время или просто сморозить глупость. На первый взгляд казалось, что она реагирует как вздумается. Но на поверку все ее действия подчинялись строгой непреклонной логике. Терзавший ее бес выпрыгивал, стоило чему-либо задеть ее за живое, – и тогда она, в свою очередь, принималась истязать нас. Потрясенные гневом Эльзы Вайс, мы забывали, что именно его спровоцировало. Приступ бешенства, словно пожарная сигнализация, прерывал размеренное течение урока. Нас будто поднимали по учебной тревоге, во время которой мы то и дело теряли самообладание. Она же взирала на нас со смесью триумфа и поражения. Может, не осознавала, что поступает с нами жестоко? Она – ярая противница насилия – разве не назвала бы насилием то, что вытворяла с нами? Пыталась ли она защитить себя от какой-то угрозы? У Эльзы Вайс не было причин опасаться за свое благополучие, жизнь или безопасность; тогда чего она боялась? Быть может, хотела раскрыть нам глаза, объяснить столь своеобразным способом, что мир неисправимо жесток? Чтобы позднее это открытие не застало нас, наивных, врасплох? Вряд ли ей казалось, что она злоупотребляет своими полномочиями; с ее точки зрения, было необходимо регулярно нас истязать, ослабляя давление, как только мы показывали нужный результат. Люто ненавидя всякую власть, она установила в классе свою собственную. То и дело злоупотребляла этой властью – и в то же время не требовала, чтобы мы признавали ее учительский авторитет. Казалось, сражение кипит повсюду вокруг нее – а она, несмотря на воинственный облик, бессильно замерла на месте.
Мы и представить себе не могли, насколько одержима была наша инквизиторша. Мы подозревали, что драма разворачивается не только в школьных коридорах. Возможно, она отдала душу каким-то высшим силам. Мы уважали эти силы, догадываясь, что они не сродни случайным прихотям или мелочной жажде власти; мы чувствовали, что Вайс себе не хозяйка. Она покорялась этим силам, а мы покорялись ей. Нет, мы не дразнили ее, не смущали, не обманывали и не провоцировали своим поведением. Не испытывали ее терпения. Не пытались роптать или поднять восстание. Мы были совсем юными, хорошими детьми, готовыми выдержать ее натиск. Мы никак не объясняли себе ее поступков и не пытались ее понять. Она не должна была перед нами оправдываться, а мы не имели права требовать объяснений. Мы жили в постоянном напряжении, которое она поддерживала кнутом и пряником, в атмосфере угрозы, заключавшейся в самом факте ее существования.
6
Как и всякий учитель, Вайс обрекала себя на неблагодарность учеников, которым суждено добиться в жизни большего, чем добилась она сама, затмить ее и рано или поздно позабыть. Судьба, по всей видимости, определила ей место среди тех, кто оставался на периферии, чтобы мы двигались вперед, среди тех, кто навеки застыл на пороге реальной жизни, не переступая через него; в лучшем случае учителя могли дать этот шанс другим. Она была одной из незаурядных, но заменимых, тех, кто не требовал благодарности, безоговорочно принимая тот факт, что наш мир станет богаче и сложнее, чем их, и что для них в нем не найдется места. Как и прочие учителя, она жила в страхе, что самоуверенное, язвительное всеотрицание ее учеников обесценит все, чему она научилась и что знала, все, во что верила, – ведь наша мысль пока была смелым и дерзким экспериментом, мы были проницательны, сметливы и могли ни с кем не считаться. В детстве я по многу раз, как под гипнозом, пересматривала фильм «Чудо в местечке», где мальчишки привязывают своего спящего раввина к дереву, и тот просыпается в ужасе, не зная, что прочнее – их веревки или его авторитет, их бодрствование или его сон. Так и она, по-видимому, принимала зыбкость своего положения, зная, что в любой момент сама может стать нашей жертвой. Один раз во время урока другая учительница, коренная израильтянка несколькими годами моложе Вайс, вконец отчаялась перекричать наши голоса и, приподняв стол, уронила его на пол с тяжелым грохотом, который еще долго звенел у нас в ушах. Бессильная ярость взвилась над нами в воздухе, когда она прокричала: «Есть предел унижению!», и «ж» вышла у нее с иностранным акцентом. Случайно узнав, что учителя можно унизить – и что униженный учитель будет презирать самого себя, не в силах стерпеть такое страшное, невообразимое оскорбление, – мы сделали открытие, тут же остудившее нашу дерзость, поскольку оно нарушало незыблемые законы, которым школа подчинялась шесть дней в неделю. Обнаружив предел учительскому унижению, мы уяснили разницу между тем, что и как нам преподавали Вайс и другие учителя, – той устной Торой, которая так стремительно улетучивалась из наших голов, – и сокровенным чувством, которое вызывали в нас ее образ, язык тела и выражение лица; это чувство пренебрегало всеми мыслимыми правилами приличия и долгие годы пылилось внутри нас, словно в темном чулане, дожидаясь своего часа. Оно могло так и остаться нашей тайной, если бы не одно совпадение, которое произошло со мной, доказав, что между всеми вещами в этом мире имеется связь – как будто мир этот все еще исполнен Божественного замысла, пусть каждый и живет по своей правде. Это чувство вынудило меня к нему прислушаться, хорошенько рассмотреть портрет, который хранила память, и спросить себя: а видела ли я когда-нибудь ее истинное лицо? Видела ли я его прежде так, как вижу сейчас, когда на меня струится его свет?
7
Прошли годы, и я сама стала учительницей. Я преподавала литературу в одной из школ в центре Тель-Авива и жила, как многие учителя, на скудную зарплату. Я попросила учеников называть меня по имени, и внутри у меня все сжалось, когда они предпочли обращаться ко мне официально, будто наградив чужим титулом. Я долго наблюдала за тем, как формировались их жизни, и волей-неволей принимала участие в этом процессе. Разница в возрасте между мной и учениками стремительно увеличивалась. Я возводила плотины, чтобы остановить течение времени, чтобы противостоять переменам. Тяжкое бремя опыта позволяло мне в мельчайших подробностях рассмотреть муки их взросления. Сама же я не решалась спросить себя, какой они видят меня. Я боялась, что мне припишут качества, которыми на самом деле жизнь меня обделила; я была напугана своим властным положением и не хотела, чтобы у них сформировалось ложное впечатление обо мне. Зная, что в основе отношений лежит эрос, я выучила наизусть все имена в классе. Я стремилась распахнуть перед ними все двери, не подавлять, не ослеплять, не принуждать. Приходила в класс раньше них. Редко сразу же садилась за учительский стол. Если опускалась в свое кресло, это был дурной признак: значит, я устала, силы мои на исходе и слова будут слетать с моего языка, словно посланники вселившегося в меня духа. Негласное соглашение между мной и моими учениками подразумевало, что они понимают тайный язык, на котором я к ним обращаюсь. Ведь с годами мне стало очевидно, что у учеников и учителей есть секретный язык, никем не записанный и не до конца расшифрованный. Я рассеянно листала свои тетради, разглядывая страницы, на которых что-то неразборчиво отмечала во время урока. Я не знала, куда спрятаться. Упорно пыталась о чем-то говорить, в то время как в голове блуждали посторонние мысли. Иной раз полностью отключалась и не могла ничему учить, но и в эти моменты оставалась учительницей. Я была ею, когда могла и когда не могла, когда была полна сил и когда задыхалась от беспомощности. Я преподавала ученикам беспомощность, она сидела за столом рядом со мной. Я снимала очки, и все расплывалось перед моими глазами. Говорила в пустоту, не обращаясь ни к кому конкретно; спрашивала себя, какую мысль хочу до них донести; полагала, что ученики, которые внимательно следят за всеми жестами и движениями учительницы, способны почувствовать глубину в обмелевшем потоке ее слов, ничего при этом не зная о ее личной жизни; что они могут уловить все ноты в ее голосе, понять, о чем она рассказывает и о чем молчит. Время от времени какой-нибудь ученик рисовал мой портрет – как правило, нереалистичный. Обычно это был рисунок в духе экспрессионизма, который предательски точно отражал то, что творилось у меня внутри; поневоле я раскрывала им прошлое – не то прошлое, о котором они могли прочитать в книгах, а то, которое я видела своими глазами, которое пережила сама, многое поняв о себе и об окружающих. Все эти годы я знала, что тоже ищу учителя, что я все еще в поиске. Да, я тщетно искала учителя. Того самого. Я хотела узнать, в чем состоит урок, преподать который было под силу лишь немногим – возможно, только той учительнице.