Шрифт:
— Нет, все-таки взгляните.
Казак принес большой альбом в парусиновой обложке, и Орловский начал показывать Кахыму листы: «Башкирские казаки в походе», «Башкирский военачальник в походе». Кахым залюбовался рельефной выразительностью этюдов, лошади воочию скакали на него, выпуклые мышцы ног в беге играли, в глазах коней лихость, упоение скоростью, а всадники словно литые — миг! — и вскинут лук с пернатыми стрелами, сверкнут саблями. Да, это его земляки, его братья по крови и оружию, и все-таки в них появилось в рисунке что-то возвышенное, героическое, чего он в тяготах войны не замечал.
— Замечательно! — не сказал, а выдохнул Кахым. — Неудобно мне нахваливать своих башкир, но скажу откровенно — какие батыры!.. И лошадей вы действительно понимаете, Александр Осипович! И нрав, и стать, до каждой жилки.
Орловскому эта искренность понравилась:
— Вернусь в столицу, после войны переведу зарисовки в краски и в масло. Память потомкам о великой войне. Книги полезны, а картина, портрет, зарисовка — зримы.
Кахым продолжал взволнованно:
— Да я же их знаю!.. Этот, в высокой шапке, борода по пояс, юртовый старшина из Первого башкирского кантона. А вот он, — Кахым указал на усатого горделивого всадника на скакуне, с копьем, с саблей на алой перевязи, — начальник Десятого башкирского кантона. Где вы его встретили?
— Неделю назад в Двадцатом башкирском казачьем полку. В самом деле похож?
— О-о-о! Бурангул!.. Точь-в-точь как живой. — Отчего-то Кахым застеснялся сказать, что это его тесть. — Но вот этого не понимаю, извините.
— А чего же именно? — Брови Орловского сошлись вплотную.
— Разве нельзя было назвать всадника его настоящим именем, указать и должность: войсковой старшина Двадцатого полка?
— Нельзя!.. — убежденно сказал художник. — Этого всадника вы лично знаете, ну еще несколько человек. А для остальных зрителей, для чужестранцев, — кто он? А через полсотни лет его имя и вовсе забудется. А башкирский народ — вечен, как и все народы. Вот и получается: «Башкирский военачальник» — и понятно всем, и достойно… Иначе не могу поступить. У искусства свои законы.
— Вам, художнику, виднее, — согласился Кахым. — Значит, и я стану у вас «башкирским военачальником»? Что ж, я готов.
— Время тихое, передышка, — сказал Орловский. — И солнышко. Значит, сделаю этюд в красках. Прикажите привести вашего высокого иноходца, принести вам лук, колчан, копье. Набросаю командира, «военачальника» в бою, перед атакой. Ярче! Красочнее! Чтоб все клубилось! Сабля поднята ввысь!.. Из-под копыт коня — искры! Казаков позади я потом пририсую. Лишь бы схватить и верно передать экспрессию вашего лица. Вы, ваше благородие, прирожденный воин. Говорю без лести.
Кахым и на этот раз повиновался. Иноходец сперва крутился винтом, не приучен стоять неподвижно, тянет повод, просится на рысь. С трудом Кахым утихомирил жеребца, приговаривая ласковые слова и похлопывая по шелковистой шее.
— Саблю! Саблю! — закричал Орловский.
Сверкнул клинок.
У художника раздулись ноздри, в глазах запылали священные огни вдохновения, он, не глядя, выхватывал из банки кисти и, казалось бы, вслепую бросал блики красок на загрунтованный холст.
— Дружище! Вы же ведете полк конной лавой на опешивших от такого стремительного натиска французов! — кричал Орловский. — С яростью!.. С гневом на захватчиков! У вас красивая борода, удалые усы, но это я потом подвешу к лицу, искаженному и облагороженному безумием атаки!
У Кахыма затекла рука, он сидел прямо, навытяжку, стараясь не шелохнуться, его и покорила, и злила неистовость художника, он раскаивался, что согласился позировать, но понимал, что нельзя обижать и Орловского, и Сергея Григорьевича.
Наконец он спросил:
— Долго еще? У меня, Александр Осипович, полк на плечах и на совести!
— Искусство требует жертв!.. Потерпите еще полчаса хотя бы, не скажу — час.
— Знал бы, что так затянется, спрятался бы в доме под периной. У немцев перины по десять пудов, взобьют вечером — надо вспрыгивать, как на коня, — шутил Кахым.
— Терпи, казак, генералом будешь! И очень скоро, если не разорвет в клочья французское ядро! — великодушно обещал художник, швыряя на холст комья краски.
Наконец-то это истязание закончилось. Кахым устал, словно отмахал, не слезая с седла, сотню верст по грязному проселку.
А художник блаженствовал во хмелю удачи.
— Друг мой, не сердитесь на крики, во мне же польская кровь, шляхтич!.. — говорил он, помогая Кахыму слезть с иноходца. — История русской военной живописи не забудет вашего терпения! Подите сюда, взгляните как в волшебное зеркало — похоже?.. Но вы все-таки не забывайте, что это все вчерне, я встряхну краски, а кроме того, вы же не видите себя в бою, а я вот увидел.
У Кахыма затекли, одеревенели ноги, он с трудом шагал, подошел ближе к Орловскому, заглянул в картину, как в глубокий колодец: в пелене дыма от пушечных залпов и пыли, взметенной копытами мчавшихся лошадей, летели джигиты: кое-кто целился из лука, иные изготовились метнуть копье, а Кахым скакал на белом коне впереди, указывая ослепительно сияющей саблей направление атаки. На нем красный чекмень, на голове рыжая лисья шапка. «Неужели я такой? И борода моя, и глаза, кажется, мои, но откуда же взялась во мне эта беспощадная властность, ведущая на смерть, на увечья земляков? Но если мне джигиты повинуются и до боя, и в бою, то, следовательно, эта власть существует незримо, а вот художник ее уловил и сделал зримой для всех!»