Шрифт:
А поезд куда-то полз и втягивался, вползал и втягивался...
Мальчишка, не защищенный в отличие от Сухоладонного грубиянством, изводившийся от невозможности коснуться этой не потроганной им еще ни разу, хотя уже истроганной в мучительных наваждениях теплыни, растерявшись от паузы и самолюбиво не желая видеть тройственную истому, хотя исподволь глядел, слыша ее шепот, молчание Красивого и какой-то утробный теперь речитатив Влажнорукого - ё-ё-ё-о-о...
– а в ответ тихий смех и "чегой-то он все время матерится? ой какие вы горячие...", - когда рука Влажнорукого подворачивалась под ситцевый крупик, вдруг схватил с асфальта случайный булыжник...
Поезд был закупорен, и могучий запах коптильни, уже стоявший над Крестовским путепроводом, в него не проникал, а если бы и проник, то даже он не преодолел бы смрада, стиснутости и отчаяния.
Чрево червя, набитое нешевелящимися во сне внутренностями, было отъединено от мира цельнометаллическим туловом. Но и в этой тьме тьмы, перед которой темнота августа потерянно мерцала своими звездами, кто-то сопел, ибо в тесном нутре - у самой крыши - совершалось что-то похожее на объятия, здешний темничный отголосок священного лета, и, когда в крышу грохнул булыжник, брошенный с моста мальчишкой, - когда, значит, камень грохнул в крышу одного из вагонов, везущих небытие и отчаянье с Красной Пресни, неразмыкаемые, казалось, объятия двоих мужчин разом разомкнулись, и над вагонами вспыхнули прожектора, а по коридору затопали и заорали: "Что еще тут?! Шакалы! Твою мать!.."
Заголосили тормоза, ползучий гад, скрежеща, замер, словно бы во что-то уткнулся. Прожектора мазнули по перилам моста, но никого не осветили, потому что, едва булыжник ударил в крышу, Влажнорукий, вовсе к этому моменту одуревший от хотения, - рука его, подворачиваясь под крупик, почти коснулась уже устья расставленных ее ног, - в момент сообразив, ч е м грозит этот удар, безупречно выкрикнул торчавшее у него всю дорогу в гортани "твою мать!", причем выкрикнул вроде бы одновременно с внутривагонным окриком, а все, отскочив от перил и пригнувшись, побежали, чтобы с путей их не было видно.
Четверо мчались, колотя ботинками в тротуарный асфальт, а она едва поспевала за ними и всхлипывала от смеха. Так они добежали почти до остановки "Северный переулок", оставив позади мост, а когда остановились, она, глянув на тяжело дышавших, глотавших подфонарный воздух и вздымавших узкогрудые грудные клетки спутников своих, сама еле дыша, зажмурилась и зашлась хохотом:
– Ой сердца четырех! Ой ну и ну! Ой смеху полны трусики!
– Чего это... они у тебя... всю дорогу... полны?
– переводя дыхание, разъярился Сухоладонный.
– Переменила бы!
– Ой умора! Чего переменивать-то? Кто ж на танцы в трусах ходит?
– Забожись!
– выпалил мальчишка.
– А это видал?!
– И она задрала обеими руками подол, но лица им не закрыла, а поглядывала поверх то на одного, то на другого, то на третьего, то на мальчишку:
– Кому дать?
Кому дать?
Кому голову сломать?..
И стала потешаться:
– Видал, говорю, или нет?
А он не мог поверить в то, что только и чаял увидеть, не знал, как увидеть, где увидеть, когда увидеть, всегда видеть, только и видеть, и глядеть, чтобы потом начисто забывать, почему-то забывать и снова хотеть видеть, - но как увидеть, где увидеть, когда увидеть - опаловые от перламутрового свечения ноги на ракушке-конхоиде, от века переходящие в бедрышки - не в бедра, они пока ни к чему, - в бедрышки и круглый, как у котенка, живот?.. Грудей видно не было - платье же она подняла не так чтобы высоко!
– зато, как блоха у котенка, на чуть выпуклом животе чернелся пупок... И все было бы как бы знакомо, когда б не рыжий меховой лоскуток, темневший во тьме на живой коже, и его почему-то хотелось ощутить, коснуться или на мгновение перестать видеть, чтобы снова увидеть, и она, откуда-то зная это, по-прежнему с задранным подолом повернулась, пляшущая, на мысках, один раз и другой, как бы возникая из витков ракушки. Но это было уже слишком, ибо ей вдруг почудилось, что вот-вот, вот сейчас, вот сию минуту сверкнут в воздухе ножи, за-хрипит прирезанный Влажноруким Сухоладонный, сам Влажнорукий ахнет на стилете Красивого, а беспомощный мальчишка, сперва размозжив голову Красивого булыжником, бросится к мосту и кинется, точно булыжник, на крышу ползущего поезда, и в прожекторной белизне будет, разбившись, выглядеть рубленой массой для набивки в колбасную кишку - мясной малиновой кровавой плотью...
Но она все же сделала еще поворот, еще раз появилось рыженькое, еще забелелся наивный круп, мягким изгибом переходивший в спину, а пониже в беспомощные и блаженные ноги - охранительницы выстилающего перламутра ракушки...
– Всё! За показ деньги плотят...
– опустив платье, сухо и строго сказала она.
– Во когда чайники вешать!
– И прыснула.
– Ну ладно же, миленькие, ну пошли быстрей, где он, сарай ваш? Мне же на работу вставать... Ой, бесстыдники, тепло как... Голая была, а тепло, как под курицей...
Была глубокая ночь, и давно полегли на доски клеток и вольер обманутые звери; тихо, чтоб никого не разбудить, всхлипывал маленький шакал; снова превратились в нешевелящиеся внутренности червя прервавшие объятие двое небритых, немытых и несуществующих для Божьего мира мужчин; под большим тополиным листом, прижавшись к птичке, спал на бульваре языческий младенец; вовсе просохла вода на Трубных стогнах, а впитавший ее асфальт стал темнее и чище; не спали поэт с композитором, срочно сочинявшие ораторию, причем взвинченный отчего-то (отчего - поэту было неизвестно) композитор то и дело бегал умывать руки (это еще даст рецидивы), особенно тщательно обрабатывая серым хозяйственным мылом указательный палец и платком протирая губы, но при этом напевая что-то, от чего человечество в который раз ахнет; котенок, не по возрасту евший мясо, переживал первую в жизни клиническую смерть - у него, как у всякого кота, впереди будет еще много клинических смертей: и от удара кирпичиной, и от недоповешения, когда малолетних вешателей изматерит и прогонит сердобольная какая-нибудь старушонка, неугомонная сторонница изгоя Бога, который сейчас бродил, обследуя труху когда-то бессчетных - с маковками да колоколами - московских своих алтарей; росли тихие яблоки жизни в яблоневом саду, опровергая запах повапляющей смерть коптильни; от проложенного в лебеде дымовода поднимался то ли дым, то ли пар просыхающей земли; будка, в которой висели грудинки и колбасы, тоже пускала изо всех щелей холодные коптильные дымки; ветра не было, а будь он - дым щекотал бы ноздри овчарке, спавшей неподалеку, и она бы чихала; полуспал мясник, потому что дождь (ливня здесь не было - был просто сильный дождь) мешал его сну, и он даже не стал отвязывать деревянную ногу - приходилось вставать, устраивать толь над печкой. Его мощный организм требовал сна, как требует сна организм хищника, объевшегося мясом, но погода мешала, и мясник был от этого в бешенстве, кляня домашних за то, что подбили на коптильную затею.
Когда дождь кончился и копчение оказалось вне опасности, он заснул, так и не отвязав деревяшки, но и во сне был разъярен и страшен.
К сплошному забору примыкал соседский сарай - хороший тихий сарай, обжитый крестовиками, за свою привязанность к месту всегда рисковавшими паутиной. По паутине просто ударяли палкой, и паук быстро уносил куда-то свой крест. Еще были там дрова, сарайная пыль и разный хлам, а у стены располагался большой столярный верстак, ничем в отличие от остального пространства не заваленный, - на нем подростки обычно играли в карты. Сарай был какой надо - нагретый за день, тепло свое не отдал, а стоял весь жаркий, и поленницы, заполнявшие до крыши его заднюю половину, источали запах прелой смоквы, который, смешавшись с жертвенным коптильным дымом, делал воздух наркотическим и густым.