Шрифт:
Карман совсем не толстый.
Медленно, чтоб не заскрипели пружины, медленно, осторожно, боязливо обернулась она к Вольфгангу.
— С добрым утром, Петер, — сказал он веселым голосом и притянул ее к себе на грудь. Ее рот припал к его рту. Она не хочет слышать, сейчас она не хочет слышать, как он ей говорит:
— Я проигрался в пух, Петер. У нас не осталось ни одной марки!
Огонь поднимался все выше и выше, беззвучно поднимался. Его чистое бело-голубое пламя начисто прокалило испорченный воздух комнаты. Снова и снова на всех любовных ложах милосердные руки возносили любящих от чада и непокоя, от борьбы, голода и отчаянья, от греха и бесстыдства к чистому, прохладному небу свершений.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В БЕРЛИНЕ ВСЕ ИДЕТ КУВЫРКОМ
У Силезского вокзала многие улицы нехороши; тогда, в 1923 году, к безотрадности фасадов, к дурным запахам и нищете, к унынию и суши каменной пустыни присоединялось еще отчаянное бесшабашное бесстыдство, продажность — от нужды или безразличия, похотливость — от жажды почувствовать себя хоть раз самим собой, самому чем-то стать в этом мире, который в бешеном беге увлекает каждого в неведомый мрак.
Ротмистр фон Праквиц, слишком элегантный в своем светло-сером костюме, сшитом заочно лондонским портным по присланной мерке, слишком заметный своею статной фигурой, белоснежными волосами над коричневым загорелым лицом с темными мохнатыми бровями, с мерцающими темными горящими глазами, — ротмистр фон Праквиц идет, очень внимательный, очень прямой, по тротуару, стараясь никого не задеть. Он смотрит прямо перед собой в воображаемую точку, лежащую дальше по улице на уровне его глаз, и это позволяет ему никого и ничего не видеть. Он охотно занял бы так и свой слух, внимая тяжелому шуму еще не кошенных, но уже созревших для жатвы хлебов в Нейлоэ, он старается не слышать того, что кричит ему вслед насмешка, и зависть, и жадность.
И вдруг ему показалось, что повторяются те печальной памяти ноябрьские дни восемнадцатого года, когда он с двадцатью товарищами, остатком своего эскадрона, шел как сегодня по берлинской улице где-то близ рейхстага, и вдруг из окон, с крыш, из темных ворот затрещала оголтелая стрельба по их отряду, беспорядочная, шалая стрекотня. Тогда они тоже вот так же шагали вперед, выставив подбородки, крепко стиснув губы, фиксируя взглядом в конце улицы воображаемую точку, которой не достигнуть никогда.
И ротмистру кажется, что с тех пор все эти пять сумасшедших лет он все время шагал вот так же вперед, уставясь в одну точку, наяву и во сне потому что в эти годы не было у него ни разу сна без сновидения. Всегда по унылой улице, полной врагов, ненависти, подлости, унижений, — и если, наперекор ожиданиям, удастся дойти до угла, за углом откроется новая, точно такая же улица, полная той же ненависти и той же подлости. Но и там опять будет точка, к которой нужно идти прямо вперед, точка, которой вовсе и нет, пустая иллюзия…
Или эта точка лежит вовсе не снаружи, не вне его, а в нем самом, в собственной его груди — скажем, даже в его собственном сердце? Не потому ли шел он вперед, что человек должен идти, не прислушиваясь к ненависти и подлости, — хотя бы из тысячи окон глядели на него десять тысяч злобных глаз, хотя бы остался он совсем один, ибо где же товарищи? Или он шел вперед потому, что только так приближаешься к самому себе, становишься тем, чем ты должен быть на этой земле, то есть не тем, чем хотят тебя видеть другие, а самим собой?.. Самим собой!
И вдруг показалось ротмистру фон Праквицу, здесь на Лангештрассе у Силезского вокзала в Берлине, в окаянном городе, ротмистру и арендатору поместья, здесь, перед десятками кричащих вывесок кафе, указывающих не на что иное, как на бордели, — вдруг показалось ротмистру фон Праквицу и арендатору поместья и просто человеку, Иоахиму фон Праквиц-Нейлоэ, который вот приехал сюда, приехал против воли, только чтоб нанять шестьдесят человек для уборки урожая, — вдруг показалось ему, что его шаганью в самом деле приходит конец. Что и в самом деле скоро будет незачем выставлять вперед подбородок, он опустит взгляд, даст покой ногам и скажет, как господь бог: «Смотри ты, все куда как хорошо!»
И впрямь, в полях созрела отличная, почти небывалая жатва, жатва, которая пришлась бы очень кстати этим голодным горожанам, а он вынужден все это бросить, передоверить молодому жуликоватому управляющему и ехать в город и умолять, чтоб ему дали людей. Удивительно и совершенно непонятно: чем больше растет нужда в городе, чем здесь туже с хлебом, тогда как в деревне все-таки можно легко прокормиться, — тем упорнее стремятся люди в город! Право, совсем как с ночными бабочками: их манит смертоносный огонь!