Шрифт:
У него было к нам немало упреков, в том числе и справедливых. Особенно допекал его Катаев; жалобам на Катаева не предвиделось конца.
Дома все понимали: Катаев уже не тот, каким пришел к нам. И не то чтобы ребята притерпелись, нет, – он и в самом деле грубил меньше; как бы это сказать… почвы не было для грубости. Ребята отвечали кто шуткой – это самое полезное, – а кто и обидой, что тоже не проходило бесследно: нагрубив и обидев, Николай потом чувствовал себя не в своей тарелке, хотя, конечно, никогда в этом не сознался бы. Обижались чаще девочки: Лида – та не терпела резкого слова и постепенно стала попросту его избегать.
– Нет, Семен Афанасьевич, – говорила она, – я лучше сама сделаю, у нас с Катаевым ничего не получится.
Николай, слыша такие слова, презрительно фыркал. Но все-таки он стал помягче. Он много бывал с Галей и малышами. Правда, поначалу он ходил с ними больше для того, чтобы отбить у Гали своих подопечных, но потом это забылось. За Ковалем и Артемчуком Катаев следил, как только мог, и уж их-то никогда не обижал. А однажды, заглянув в спальню, я увидел, как он, сидя на кровати, пришивал пуговицу к Сениной рубашке.
Его поразило, что Галя не ругала ни Лиру, ни Крещука за сломанное деревце.
– Да я бы им ввек не простил!! Я бы им за такое дело головы поотрывал! Я бы…
– Ты бы, ты бы!.. – передразнил Ваня Горошко.
А Митя сказал почти с грустью:
– Эх, брат, не понимаешь ты ничего…
Словом, дома он как-то притерся к ребятам, к нам, и острые углы его характера уже не так вылезали. Мы хорошо его знали и не всякое лыко ставили в строку.
В школе все пошло по-другому.
В первый же день Катаев не поздоровался с Яковом Никаноровичем, и тот сделал ему замечание. Николай что-то буркнул в ответ, однако назавтра поздоровался исправно – еще на дороге, увидев завуча, снял шапку и внятно сказал:
– Здравствуйте!
На это Яков Никанорович заметил:
– Вот, а вчера забыл. Разве можно забывать здороваться?
– А чего поминать вчерашнее? – ответил Николай, и конечно же это прозвучало не слишком вежливо.
Костенецкий стал выговаривать ему. Выговаривал долго, не забыл и прошлогодний случай с Ольгой Алексеевной. Николай слушал непокорно, возражал на каждое замечание, а кончил чудовищной фразой:
– Да что вы ко мне привязались, в самом-то деле?
Привычка Якова Никаноровича поминать старое могла не то что Катаева – хоть кого вывести из терпения. Для него учителя и ученики были двумя враждебными лагерями, и ему постоянно хотелось учеников изловить, обличить, уличить, покарать и уж непременно напомнить про какой-нибудь старый грех. Старого поминать нельзя, не то человеку станет казаться, что никогда он не развяжется с прежними грехами, и неохота ему будет начинать новую жизнь. Яков же Никанорович только и делал, что шпынял Николая и каждый день Поминал ему прошлое. Николай ответил вспышкой дикого непослушания, начал все делать назло. Если все сидели, он ставал, если Яков Никанорович велел встать – садился, и так во всем.
Поведение Катаева обсуждали на совете нашего дома, он отвечал одно: «А чего он ко мне пристает!» Мы доказывали ему, что, прав или неправ Костенецкий, а он, Катаев, ведет себя возмутительно. Наконец пригрозили: если не обуздает себя, придется отнять у него подшефных, потому что какой же это пример маленьким!
Был у меня длинный разговор с Яковом Никаноровичем. Доказать я ему ничего не доказал.
– Что же, по-вашему, я не вправе сказать ученику, что он плохо себя вел? Что же мне, поощрять его? Этак вы распустите своих – с ними и вовсе сладу не будет.
Тут вмешался Иван Иванович. Он давно уже не называл моих «ваши дети». Внимательный и памятливый, он теперь знал почти всех наших ребят, а уж о Катаеве и говорить нечего – кто его не знал!
– Я думаю, – сказал он осторожно, – вам, Яков Никанорович, пока что не надо иметь с ним дела. Тут сломалась какая-то пружина, и вам на этом пути успеха не добиться…
Яков Никанорович был глубоко возмущен.
– Вот это я называю – идти на поводу у нарушителя дисциплины! – сказал он с обидой.
Но Иван Иванович настоял на своем. Сам он умел разговаривать с Катаевым спокойно, твердо, и на время действительно стало потише. Учителя почти не жаловались. Однако я чувствовал, что Николай снова сорвался. Я и прежде не достиг с ним душевной близости, он все еще приглядывался ко мне, но все же мы, хоть и не взявшись за руки, шли в гору. А сейчас… сейчас мы опять покатились вниз.
В середине октября звено Лелюк копало свою свеклу. Копали днем и ночью при кострах, две недели кряду не покидали поля, жили в таборе. Наши ребята, сменяясь, помогали, хоть и сами были заняты по горло. Дома то и дело мы возвращались к разговору: пятьсот или меньше выйдет у Нади? Ведь столько свалилось на нее – заморозки, засуха, мотылек!
– Когда давала обещание, должна была все в расчет взять, – говорит Василий Борисович.
Лида мотает головой – расчета она не признает ни в чем.
Катаев ходит на копку каждый день – и в свой день, и не в свой. Возвращается, как и все, усталый, грязный. Подолгу умываясь, чертыхается и бубнит:
– Ну ее к дьяволу, не пойду больше. Сама пускай копает. Что нам, до всех дело?
Вечером того дня я работал на поле вместе с ребятами. Сыпал мелкий теплый дождь, костры дымили, размокшая земля липла к рукам, висла на подошвах пудовыми гирями. Дело шло к концу, груженые пятитонки увозили свеклу на сахарозавод. Работали молча, яростно и уже из тех последних сил, когда кажется: если на минуту опустишь руки, потом не шевельнуть ими больше.