Шрифт:
– Врут, все врут! – повторял Василий. – Одно вранье, вот вам крест, Семен Афанасьевич! Кононенко этот нас с Мефодием вчера возил. На поле я заместо себя вчера Лиру оставлял, а мы Кононенке и нагружать и разгружать помогали, мы с ним все ездки ездили! Не открывался борт, не рассыпалось зерно, все довезли целое, ну вот провалиться мне! Это не им стыд, это газете стыд!
– Так ты поди в редакцию и расскажи все, как есть.
– Семен Афанасьевич! – Впервые на моей памяти в голосе Коломыты звучит мольба. – Ну, прошу и прошу вас – не пойду я один, не поверят мне, и скажу не так, – поедемте!
– Ну куда я поеду? Ведь на все про все часа два надо, а у меня дел по горло. Запряги Воронка и езжай. Сам все в редакции растолкуешь.
Он посидел в раздумье на крыльце, видно, прикидывал, как ему управиться. Потом попросил разрешения взять с собой Шупика, чтоб был свидетель, запряг Воронка и отбыл. Вернувшись, сказал скупо и досадливо:
– Говорят – разберутся.
Через три дня в газете появилось опровержение.
«Мы вместе с Кононенко и Войсковым возили зерно. Никакой борт не открывался, зерно не просыпалось, все было довезено до места. Не такой человек тов. Кононенко, чтобы просыпать зерно. Это не ему стыдно, а тому стыдно, кто поставил не те фамилии.
Воспитанники детдома имени Челюскинцев В. Коломыта, М. Шупик.»
В примечании редакции говорилось, что описанный в газете случай произошел не с Кононенко и Войсковым, а с Онищенко и Теслюком. Редакция приносит Кононенко и Войсковому свои извинения.
Читаю эти несколько строк, перечитываю – жаль выпустить из рук такой дорогой подарок!
– Каков наш Коломыта? – говорю Василию Борисовичу.
– Семен Афанасьевич, а вы у моря бывали? – отвечает он странно, как будто невпопад.
– Бывал. А что?
– Видали, как чайки ходят по берегу? Неуклюже, переваливаются с боку на бок, словно утки. А взмоет вверх – вольно, красиво! Откуда берется и сила, и легкость…
– Семен Афанасьевич! Письмо! Наверно, про Федьку!
У Лиры от нетерпения дрожат руки, глаза так и сверлят шершавую, толстую бумагу самодельного конверта.
Торопливо вскрываю конверт, смотрю на подпись – нет, фамилия чужая, не Федина.
Уважаемый товарищ учитель Карабанов! Сообщаю, что Софья Александровна Голубкова назад три месяца уехала к сестре в город Псков. Она, как Федя ушел, полгода искала, а потом сказала: здесь больше оставаться нет мочи. Уехала в город Псков, наказала писать ей, если что. Она мне вестей больше не подавала. Я ей сейчас ваше письмо посылаю и вам тоже пишу. Адрес в городе Пскове у нее такой…
Не знаю почему, но от этого письма пахнуло на нас тревогой. Почему бы? Ведь это так понятно: женщине невмоготу было оставаться там, где все напоминало ей о пропавшем мальчике, вот она и решила переехать к родне в другой город. Но тревога не проходила. Галя тут же при Лире составила подробную телеграмму, которую он тотчас отнес на почту. О письме сибирской соседки Феде решили не говорить.
Я ждал ответной телеграммы назавтра, на худой конец – через день. Прошло пять дней – ответа не было. Через неделю Галя с Лирой пошли на почту, чтобы послать новую телеграмму, и там им вручили письмо с псковским штампом.
Уважаемый тов. Карабанов! – прочли мы. – Пишет Вам сестра покойной Софьи Александровны Голубковой. Скончалась она ровно месяц назад, 15-го, от брюшного тифа. Я сама фельдшер, ходили мы за ней в больнице день и ночь, но уж спасти нельзя было. Она никак не могла оставаться на старом месте, когда Федя пропал. Переехала с Фединым братишкой ко мне. Разыскивала Федю, но ничего не могла о нем узнать. Ваша телеграмма опоздала на месяц. Для сестры было бы легче хоть перед смертью узнать, что Федя жив и здоров. Она обоих мальчиков любила, как родных сыновей. Феде четырех лет не было, а Егорушке только три месяца, когда она их взяла. Их мать была наша с Соней близкая подруга. Соня взяла обоих мальчиков, потому что у меня своих трое, а у Сони своих детей не было. Она очень к ним привязалась, заменила им мать. Почему Федя ушел, понять нельзя. Сестра, все себя упрекала, что, значит, не сумела быть ему настоящей матерью. А я знаю, что это неправда. Она все силы отдавала ребятам, только о них и думала. Зачем Федя такое горе ей принес, не понимаю и простить ему не могу. Он уже большой мальчик, мог бы понимать. Егор пока находится у меня, очень тоскует по матери и брату…
Поначалу я начисто ничего не понял. Трижды, четырежды перечитали мы эти строки: «Феде четырех лет не было, а Егорушке только три месяца, когда она их взяла».
– Подумай, только подумай! – сказала Галя. – Значит, она а Феде и Егору была приемная, а не родная! Обоих вырастила, вынянчила… А он-то, глупый…
Мы знали: Феде до поры ничего говорить нельзя. Надо что-нибудь придумать, сообразить. Но что? Как ему объяснишь, почему так долго нет ответа?
Мы забыли одно – Лиру. Мы не догадались выпроводить его, прежде чем вскрыть письмо. А у Лиры слишком выразительное лицо. Прямо от нас он побрел в ягодник. Но кто-то его увидел, кто-то сказал Феде. Федя отыскал его и, не поверив односложному «зубы болят», что-то заподозрил.
Он застиг нас с Галей врасплох, без стука распахнув дверь. Подошел, схватил меня за руку:
– Письмо? Дайте!
Я не сумел ни солгать, ни что-либо придумать, чтобы оттянуть время, секунду я колебался. Федя повернулся к Гале, глянул в ее невеселые глаза, она не стала их отводить.
– Дайте!
Она молча протянула ему письмо.
Когда умирает дорогой человек, всегда, не жалея себя, вспоминаешь обо всем, в чем был перед ним виноват. И малая вина становится большой. Вспоминаешь все душевные слова, которые человеку нужны были при жизни, а ты почему-то на них поскупился. Почему, почему мы думаем об этом, когда потеря невозвратима? Зачем корим себя, когда уже ничего нельзя исправить?