Шрифт:
Сколько в бабушкином «такой-не такой» было страха за свою любовь, сколько ревности, стыда перед Толстым, что кто-то нетонкий прикоснется к родному, увидит проще, грубее. Отцу же, который сам не описывал внешность героев, нравилось, что каждый по-своему представляет Наташу и Долохова, потому, что, как убеждал он бабушку, чем богаче слой прочтений, тем мощнее, крепче за Толстого, и спокойней, что все хоть и представляют героев по-разному, а любят за одно.
Когда стал постарше, спросил бабушку, почему у деда другая семья, "что, разве не любил её дедушка", и она ответила: "Сначала любил, потом перестал", тем же голосом, как Хромых сказал "сначала ушел, потом уехал". Но такие вопросы слетало с языка всё реже, и будто против его воли, всякий раз вызывая чувство потери, как в сказке, когда тратят запас волшебства. Вот и приходилось быть настороже, а пуще боялся сам оказаться уличённым в чем-то лирическом, личном. Не выносил походы с бабушкой на фильмы с любовными или военными сценами, топтание в музее перед кровавыми картинами или обнаженными статуями – было непонятно, как бабушка выдерживает такую концентрацию крови и плоти. Да и вообще, как она жива, когда столько в ней перепахано – целое поле. Которое, чуть ветерок, неосторожное слово – зашумит, заволнуется, заходит ходуном, и подхватив тебя, понесет вдаль, туда, где деревни, леса, да болота, и густым, предосенней пробы, золотом горят на закате сосны. Каждый вечер, возвращаясь с реки, они останавливались и оборачивались. На траве и на поле сыро лежала тень, и только пылали сосны, а они смотрели на этот жгучий, горький свет, и Митя знал, что такая вот она и есть – тоска, хоть вёдра подставляй, и пусть ему восемь, а бабушке пятьдесят лет – сеет насквозь, не жалея.
В старших классах Митя занимался в кружке при зоомузее, выезжал на выходные за город, но остальное время шлялся с гитарой и приятелями по улицам. Учился плохо. Бабушка тайком ходила в школу, а на уроке учительница раздраженно выговаривала Мите:
– Спишь, Глазов! Опять бабушка будет приходить четверку вымаливать.
Класс смеялся, а собрании родителей Вера Ивановна заводила: "Как Вы думаете, его не испортят?", и все это обсуждалось между родителями и школьниками, и его товарищ, крепыш, горнолыжник и гитарист, лыбясь, цитировал бабушкино описание Митиного отъезда в лес: "Х-хе, мешок на себя навьючит".
После провала на зоологический факультет Митя год работал и, купив на одну из первых зарплат купил магнитофон, переписывал плёнки, и особенно много слушал одного хриплоголосника. Дядька хрипел так, будто не мог откашляться, будто за короткую жизнь такой гадости набрал, что всё пытались выпеть её, выкричать, а она всё булькала, хлюпала в горле, пока он, так и не прооравшись, не погиб от водки и духоты. Бабушка его на дух не принимала:
– Орет, как пьяный мужик.
Песня называлась "Разведка боем": разведчик набирает группу в разведку, и ему не нравится малый из второго батальона, но потом, оказывается, что паренёк, которого он не совсем знает, "очень хорошо себя ведет". Бабушка всё слышала, делая вид, что занята, а после слов:
С кем обратно идти, где Борисов, где Леонов?
И парнишка затих из второго батальона
вытерла глаза и быстро вышла из комнаты.
Митя сам что-то сипел под восьмёрку, и досипелся до своей самодельной песенки, которую спел по телефону подружке. Трубка лежала перед гитарой, и он не знал, что на кухне бабушка сняла вторую. В песне он кого-то догонял, то ли девушку, то ли осень, то ли обеих в одном лице, и причем ночью и на очень мощной машине. После слов:
«И снежинки, пьяные от света,
Насмерть разбивались о стекло.»
– вошла бабушка с блестящими глазами, сказав что-то хриплое, а он покраснел как рак, и выбежал на улицу.
Однажды Митя крепко нарезался со старшими товарищами-студентами. Пили в стекляшке пиво, сухое и портвейн в скверике, не жрали, с кем-то корешились, а потом компания рассосалась, и он поплелся домой. Еле дойдя, буянил, а едва залег, его затошнило. Тамара Сергеевна и Вера Ивановна, с которой он спал в одной комнате, носили таз. Упреждая упреки, орал что-то безобразное и косноязычное. Потом рухнул. А однажды утром бабушку разбило. Попойка и бабушкин паралич были главными событиями той поры, и то ли памяти не за что было между ними зацепиться, то ли жизнь слишком неслась, но время между пьянкой и бабушкиным инсультом сжалось в одну ночь и навсегда запомнилось, впечаталось, что вот вечером он буянил, а утром бабушка уже лежала парализованная его криками, рвотой, капризностью скотины, требующей облегчения… Вся его трепетная отдельность, нежелание тревожить близких переживаниями – все рассыпалось, разлетелось по комнате брызгами рвоты, которые ранним утром он счищал с лака своей гитары, а бабушка лежала рядом, виновато улыбаясь половиной лица. Через год она умерла. А через пару лет Евгений Михайлович уехал в Ливерпуль, где у него образовался контракт с британским телевидением.
4.
Тогда у Елизарыча Лариска пыталась уложить Митю на кушетку, но Елизарыч заранее кинул ему старый собачий спальник, на котором он с удовольствием растянулся.
Приснилась бабушкина смерть. Все сидят на кухне, и вдруг бабушке становится плохо, вызывают скорую, и бабушка уже внизу, на улице лежит на какой-то кровати и санитар кричит им вверх, что она умерла, а они с мамой сидят, как приклеенные. Бабушка в Митиных снах умирала не однажды и всегда по-разному, и Митя от одного ожидания, что горе вот-вот навалится колесом, глубже прорежет душу по старой ране, готов был спятить, а бабушка оставалась наивно-спокойной и всегда умирала, как впервые.
И вот от этой её наивности ещё сильнее душит горе, хочется плакать, но слёз нет, нечем дышать, и он просыпается от приступа астмы. Озираясь, он видит свет в приоткрытой двери, какой-то рыжий глазок, оказавшийся плиткой, и все крутится под ним пол, или он сам крутится в незнакомой полутьме, пока не замирает, как стрелка, покачавшись в стороны, и не узнает кухню почтаря. Он встает, чувствует на лице и шее трухлявый собачий ворс и садится на табуретку у стола.
Сон теряет краски, и скорбь, как рыбина на воздухе, тоже выцветает, лишаясь силы, а он не хочет отпускать своего горя, своей любви, своей гаснущей близости к бабушке, и взяв со стола налитую стопку, выходит с ней под звезды, и долго дышит сквозь маленькую дырочку в отекших бронхах, пока её не начинает протачивать морозным воздухом.
И думает о том, что копии с воспоминаний должны бы тускнеть, образ с годами – забываться, а он только набирает силу, настаиваясь на снах, и чем дальше, тем ярче, обещая под конец дойти и вовсе до живой крепости, словно бабушка, отчаившись догнать его из прошлого, пробиватся к нему с другой стороны.
Митя поднимает мерцающую стопку к небу, долго глядит сквозь густую и горькую водку на любимую бабушкину Кассиопею и этим звёздным настоем поминает бабушку так светло и горячо, как только бывает в жизни.