Шрифт:
Рыжая голова сестры Вари торчала внизу, ниже клавиатуры. Она смотрела на него снизу - преданными пуговичными глазами. А он-то плыл, а он-то летел на музыке в то самое бледно-голубое небо...
Музыка! Значила она для него, ребенка, безмерно много. Куда больше, чем потом, для взрослого, любовь и женщины. Сравнить музыку можно было разве с мамой. Маму он любил бесконечно.
Сочинять начал очень рано, в те же три-четыре года. "Маленький Моцарт", - говорили при нем и о нем знакомые. Он не знал, кто такой Моцарт, но понимал, что его хвалят, и гордился. Скромно опускал глаза с веерными ресницами. Пара слов "абсолютный слух" тоже ему нравилась. Что-то очень хорошее, неясно что, но его заслуга, слава.
А слух у него и в самом деле был необыкновенный. Каждую ноту знал он в лицо и по имени. Кто-нибудь нажимал клавишу, а он, отвернувшись, закрыв глаза, безошибочно называл ее: "си" или "соль". Чему тут удивлялись? Спутать "си" и "соль" так же было невозможно, как селедку с малиновым вареньем.
Каждую ноту он представлял себе человечком, живым существом, со своим лицом, своим именем, своим выражением лица. Одна подмигивала, другая улыбалась, третья хмурилась. Он не только в отдельности их различал, но и в аккорде, даже фальшивом. Легко расчленял его на отдельные звуки, называл каждый.
Это-то у него сохранилось - абсолютный слух. Это его и сейчас роднило с "тем мальчиком", хотя многое с тех пор было растрачено, растеряно, пропито. До сих пор - верней, до болезни, в той еще жизни - он любил при случае показать фокус. Предлагал кому-нибудь опереться на клавиатуру обеими руками в любых позициях, а сам, лениво и небрежно прикрыв глаза, называл все ноты. Успех был обеспечен...
А вот играть по нотам он так толком и не научился. Зачем это было, если он мог все что угодно сыграть по слуху? Услышав раз какую-нибудь пьесу, мог, сев за пианино, повторить ее по памяти. Конечно, не во всех подробностях, но верно и выразительно. Технические трудности опускал, зато часто снабжал пьесу своими вариациями.
Эта способность владеть инструментом тоже сохранилась у него на всю жизнь. Только репертуар изменился. В детстве - сонаты Бетховена, прелюды Шопена, в общем, классика - то, что играла мама. Позднее - модные песенки, танцы, шлягеры... Женщины восхищались: "Да вы пианист!" Он скромно опускал ресницы. Знал, что скромность ему к лицу...
"Этот мальчик далеко пойдет!" - говорили про него в детстве. И в самом деле пошел далеко. Только не в том направлении - вниз. Соблазненный легким успехом. Какие-нибудь "Ромашки спрятались..." выходили из-под его пальцев волшебно преображенными. А что? Играл же Ван Клиберн "Подмосковные вечера".
Мама, бедная (снова укол в сердце), как она старалась учить его музыке! Учить, как тогда полагалось. Как когда-то учили ее самое. Каждого учили как будущего профессионального музыканта (что не каждый им становился это другое дело, важна установка). Бесконечные гаммы, арпеджио, упражнения "Ганон" - нудные, однообразные, как переливание воды в бутылке. Он этот "Ганон" ненавидел. Так бы и растерзал эту книгу в коричневом кожаном переплете. А что делать? Детей полагалось серьезно учить музыке.
Тогда ведь не было ни радио, ни проигрывателей, ни тем паче телевизоров. Граммофон с его репертуаром Вари Паниной считался вульгарным. Это теперь музыка в каждом доме, будничная, почти незаметная, предмет обихода. Щелк - включил. Щелк - выключил. Под музыку разговаривают, едят, готовят пищу. Тогда музыка была делом святым, серьезным. Она создавалась своими руками. Собирались, "музицировали", кто на рояле, кто на скрипке, реже - на виолончели, кларнете. Слушавшие молчали.
Мама была почти профессиональная пианистка. Училась долго, подумывала о консерватории. Помешало замужество, дети. Видно, надеялась, что сын за нее сделает то, что ей не удалось. Нечего сказать - сделал!
Милая мама! Ну до чего ж мила - прямо сил нет! Тогда еще молоденькая, хорошенькая. Невысокая, полная, с крохотными ногами в лаковых туфельках. "Тот мальчик" любил, сидя на полу, исподтишка наблюдать мамину ножку, энергично нажимавшую педаль, отчего звук становился сочным и гулким, словно расплавленным. Ему самому педаль была строго запрещена: "рано". Зато, оставаясь один, он на нее непрерывно жал. Гудело на всю квартиру...
Милая мама со слюдяным блеском черных глаз, окруженных большими ресницами (это от нее он их унаследовал). С веселой, плутовской улыбкой, открывавшей редкие, чуть веерком расставленные зубы... Мама, конечно, была красивее всех на свете, уютнее, мягче, душистее. Только у него, только у них с Варей могла быть такая мама! Это даже не любовь была - обожание (хотя не знали еще этого слова). Молились на нее про себя и вслух. Самая страшная клятва была: "Я перед мамочкой скажу!" Соврать, слукавить "перед мамочкой" было немыслимо.
Любовь - азарт, любовь - игра. Утром, забравшись к ней в постель, они с Варей полушутя, полусерьезно ссорились, "делили мамочку" - кому какая часть. Он, разумеется, отхватывал себе больше, лучше. Счастливы были все трое. "Тишенята" - называла она их. От "тишки" - "детишки"...
А какая искусница, выдумщица! Изобретательная, ловкая. Умела все шить, вязать, выпиливать, столярничать. Научилась по-настоящему тачать обувь, на колодке, с дратвой и шилом. У детей чуть ли не к каждому платью были подходящие башмачки. Легонькие, тупоносые, разноцветные... В шкафу детской целая полка была занята туфельками, ботинками на пуговицах (застегивались крючком). Все мамина работа. Знакомые дамы ахали, а он гордился. Ведь это его, его маму хвалили!