Шрифт:
– Теперь ты говори.
– Кондакова очень переживает, - объяснил Коростельский.
– Что-то с ней действительно неладно.
– В чем это выражается?
Кира Михайловна набрала воздуху, но я предупредительно поднял руку.
– Да вроде даже заговаривается, - нерешительно сказал Коростельский.
– Несчастье, несчастье!..
– не выдержав, в голос взвыла Кира Михайловна-Не будем судьями... кому дано испытать, тот поймет...
– Все ясно, пойдемте, - я взял бледного Коростельского под руку, мы пошли вперед, а Селезнева семенила позади, продолжая что-то бубнить себе под нос.
– Вы пока не вмешивайтесь!
– велел я ей грубовато, и Кира Михайловна радостно закивала головой, как кукла на веревочке.
В двухметровом закутке, где помещался сейф, двухтумбовый стол и маленький столик с пищу щей машинкой, сидела Мария Алексеевна, и на ее лице подтекшей тушью была запечатлена гримаса чудовищной сосредоточенности.
– А, Витя!
– сказала она, растерянно моргая.
– Тебе чего, милый?
В ее предупредительности что-то нездоровое, лихорадочное. Непривычно слышать от нее домашнее "милый". Непривычно видеть ее неприбранной, неаккуратно причесанной. В свои зрелые лета Кондакова тщательно следит за внешностью - у нее всегда самая модная губная помада, самые модные тени над глазами.
– Взносы, что ли, уплатить?
– сказал я первое, что пришло в голову.
– У меня, кажется, за три месяца недобор.
Мария Алексеевна тут же с торопливой готовностью извлекла из ящика стола профсоюзные ведомости, что тоже было необычно. Взносы она принимает только в дни получки и очень в этом вопросе щепетильна.
Сейчас она долго копается в листах, никак не может отыскать мою фамилию, пальцы, которыми она с деревянной резвостью рыщет по спискам, еле заметно трепещут.
– Да, Виктор, - подтвердила она.
– У тебя как раз за три месяца долг апрель, май, июнь. Будешь платить?
– А почему бы и нет.
Я достал свой кожаный кошелек сердечком - несуразный подарок Натальи, к которому я быстро привык, - и увидел, что недостает трех рублей.
– Пожалуй, за два месяца заплачу пока, за весну.
Мария Алексеевна молча приняла деньги, отсчитала несколько копеек сдачи, дала мне расписаться, заперла ведомости в стол, потом открыла сейф, достала железную шкатулочку, где хранила и "черную кассу"
и взносы, и бережно приложила мою пятерку к другим бумажкам. Все это проделала с отсутствующим, но серьезным видом.
Больше я не знал, что сказать и что сделать и чем ей помочь, да и не испытывал желания ей помогать.
Все пройдет само собой. Печаль и слезы - все развеется. До следующих слез.
– Как все-таки бывает, - сказал я.
– Уезжаешь - жив человек, возвращаешься - нет его. Грустная штука...
Мария Алексеевна подняла на меня внимательный взгляд.
– Ему теперь хорошо, - сообщила она негромко и с горькой убежденностью.
– Ему теперь лучше, чем было.
– Разве ему было плохо?
На ее лице отразилось недоумение.
– Да ты что, Витя? Ты же сам все видел. Кто его понимал? Кто ценил? От него требовали, с него брали. А что дали взамен? От кого он услышал хоть одно доброе слово? У Валерия Захаровича сердце отзывчивое, как у ребенка. И этим все пользовались. Его убили, Витя! Его здесь убили, в нашем институте. На него нагрузили столько камней, что он не выдержал и надорвался.
Она рассуждала так, точно повторяла общеизвестное. В застывших зрачках - отблеск безумия. Я понял, какие бы слова я ни сказал сейчас - все будет некстати. Но она ждала какого-нибудь ответа.
– Его все любили, - возразил я.
– У него не было врагов.
И тут она высказала мысль, которую до нее много раз высказывали, но которую меньше всего ожидал я услышать от Кондаковой.
– Друзья и доброжелатели убивают вернее врагов, - сказала она все с той же непоколебимой убежденностью.
– Потому что враги ничего от вас не требуют, а только стараются навредить, а друзья требуют, всегда чего-то требуют - это невыносимо.
Ее, за секунду до этого как бы гипсовое, лицо вдруг заволокло тенью, она не шевельнулась, не сморгнула, а из глаз, словно выдавленные мгновенным напором, протекли на щеки к подбородку два мутноватых потока. При этом она издала горлом какой-то птичий стон. Я вскочил, плеснул из графина воды в стакан, поставил перед ней и вышел из закутка.
Сидящие в комнате восемь человек все смотрели на меня вопросительно. Кира Михайловна рванулась изза стола, шипя: "Несчастье, несчастье!"
– Перестаньте!
– в раздражении обернулся я к ней.
– Перестаньте ломать комедию. У вас-то какое несчастье?
Злоба крутила меня, боясь сорваться на крик, я выскочил из комнаты, со всей силы ухнув дверью...
В течение дня я несколько раз звонил Наталье и домой, и в поликлинику. Дома - длинные гудки, а на работе каждый раз отвечали: на вызовах. Этого, конечно, не могло быть. Одну половину дня Наташа бегает по вызовам, вторую - ведет прием. Значит, она попросила сестру так отвечать. Сестра знала мой голос, как и я ее. Тогда я попробовал изменить голос и обращение. Обычно я говорил: будьте добры, Наталью Олеговну, - а тут сказал простуженным баском: