Шрифт:
Потом обедали. Бахурка чувствовала себя так, будто ей хату ставили. Умела она приготовить обед, умела и угостить.
— Что же вы отставляете миску с холодцом? Вы только посмотрите на эту миску, — обращалась она к кому-нибудь. — Ведь само в рот просится.
— Пусть просится, — отвечали. — Только холодца уже поел, сыт.
— Так быстро? Работали ведь, перетрудились, а есть не хотите?
— И не перетрудился, и наелся…
— Э-э, берегите здоровье, ешьте вот это жаркое. Уж такое оно вкусное.
— Ну, если такое вкусное…
Говорили обо всем на свете. А потом, словно сговорились, — все лишь про Ганку да про Ганку. Как-то она всегда жила, как-то ей выпадало, как теперь приходилось. Что, мол, святая это женщина, да и только. Ганка сначала не перебивала — пусть говорят, они — гости, они на толоку пришли, но когда святой назвали, не могла стерпеть:
— Не святая я, бедовая!..
На нее все зашумели:
— А вы молчите! А вы, Ганка, слушайте!..
— Не хочу слушать неправды.
— Другие одну только неправду и любят слушать, потому что от правды им плохо, а вы!..
— Святые — которые на крестах умирали! — крикнула Ганка. — А я на кресте не была, и никто меня оттуда не снимал.
Ганка подошла к Ликоре и попросила, чтобы запела та, не может она болтовню эту больше слушать, сил нет. Если б ругали, то, может, и слушала бы, может, и не возражала, а так…
Ликора пела:
Ой, учора, ой, учора, Ой учора я п'яненька була. За рубль, за два качурика продала, За рубль, за два, за рубль, за два, За рубль, за два качурика продала, За третього дударика найняла…Пела, и лицо ее бледнело, лоб начинал отдавать сухим холодным блеском, а грудь то вздымалась, то опадала, даже не верилось, что такой щемящий голос может жить в ее неприметном теле… Роик остро, напряженно смотрел на Ликору одним своим глазом, сжимал и разжимал кулаки, силился подтягивать: «За рубль, за два качурика продала…»
…А потом, после толоки, и в новую свою хату перебралась Ганка Волох с детьми. А в новой хате — новая жизнь, хлопоты и заботы новые…
Жизнь — что вода: сплывет неприметно, не успеешь уследить. Вот, кажется, совсем недавно начинался ручеек твоего детства, спокойный, солнцем осветленный, начинался радостно и беззаботно, а дальше этот ручеек превратился уже в реку — юность бурунами забурлила, воды стало больше, глубины прибавилось, то в одном месте омут-водоворот запенится, то в другом… Глядишь — спокойнее стало течение, будто притомилось, уже не шумит вода, не бьется сердито в высокие берега: молодость миновала, старость еще не наступила, и катится река твоей жизни к безбрежному морю, в котором и тонет бесследно, словно капля.
Так ли уж бесследно?
С тех пор как отстроилась Ганка, годы для нее в новой хате быстрее понеслись. Опадал день за днем, словно лист с дерева, и каждую осень дерево раздевалось, чтобы весною вновь зазеленеть…
За последние несколько лет чуть ли не все отстроились — будто и незаметно, будто и без трудностей. Потому что не при Дробахе все это уже делалось, а при другом председателе, присланном из района. Славный он оказался человек — хоть и не говорливый, зато не крикливый, не пьющий. Даже некрасивый, но разве он девка? Не красота нужна, а ум и совесть, хозяйский глаз, — все это было у нового. Он, когда нужно, мог не только посоветовать, но и сам поработать. Нет, не для примера или чтобы упрекнуть (председатель, мол, трудится, а ты лодыря гоняешь), — нет, видно, получал от этого удовольствие. Над ним даже и посмеиваться начали, потому что прост был во всем, среди других неприметный. Посмеиваться-то посмеивались, а все-таки уважали.
Дробаху же на молокопункт в район перебросили. Видно, работа эта пришлась ему по душе: порядок на молокопункте хоть и небольшой был, но был. Где-то достал себе Дробаха картуз с черным козырьком и в белой рубашке ходил — смотрите, мол, чисто у меня тут, бактериям жизни не дам!
И все-таки, когда привозили сдавать молоко збаражане, относился к ним придирчивей, чем к другим. И то не так, и это. А как-то пытался доказать, что молоко они привезли от больных коров.
— Почему же это больные они у нас? — возражали збаражане. — Нет у нас таких.
— И это вы мне говорите? — сердился Дробаха. — Кто ж тогда так хорошо знает ваш скот, как не я? Знаю, как там при мне было.
— При вас и вправду было плохо, а теперь уже не то.
— А может, то не при мне, а при вас?
— Видите ли, при нас теперь иначе.
— Такие умные стали.
— Не только мы, но и те, которые при нас.
— А новый ваш председатель хаты себе еще не построил в Збараже? Лишь наведывается?
— Нет, не наведывается. И хату себе ставит.
— Ну и дурной, — искренне вырвалось у Дробахи. — Номенклатурному хорошо, а привяжет себя к одному месту, так какая он номенклатура? Выгонят — вот и пойдет телят пасти.
— Не всех и выгонят, а этот сумеет удержаться.
Дробаха умолкал, над чем-то задумывался. Ведь не такой уж он глупый. Впрочем, если трезво рассудить, старался поднять артель в Збараже, не сидел сложа руки. И людей работой заинтересовывал (правда, не всегда так, как следовало бы, но ведь и время трудное было, где там уж эти лучшие методы такому упорному человеку выбирать); и разве не Дробаха достал у кавалеристов лошадей для колхоза, когда с тяглом ой как плохо было, — до сих лор в селе про тех коней вспоминают!