Шрифт:
Скорее не коснулся, а ударился. От удара словно звон зашелестел в ушах, зашелестел — и рассыпался, опав едкой пылью, но в туче этой пыли боль в голове пригасла. А как вскоре покатилась вторая болевая волна, более высокая и острая, он снова ударился головой о ствол так, что глаза едва из-под век не выскочили, и опять боль пригасла, однако, не дав опомниться, накатилась волной острее, чем прежние, и он ударил тупым молотом своей боли по дубу и, подламываясь в коленях, еще раз ударил, уже виском и щекой, что мгновенно оросились кровью.
До света баба Варка, холодя ноги росной картошкой, нарвала укропа и петрушки на огороде, надергала на грядках луку и чеснока и с полной корзиной отправилась на попутный автобус, чтобы ехать в район на базар. Вот так и имела копейку с огорода, а много ли ей нужно? В автобусе нашлось место возле Горпины, которая тоже направлялась в городок и, конечно, тоже не с пустыми руками: в воскресный день ни одна терновчанка не выедет из села в райцентр так просто и домой будет возвращаться не с пустой кошелкой.
Автобус гремел потертым железом и трещал голосами — огнем полыхала беседа, которую баба Мотря застала уже в разгаре… Мол, ехал ни свет ни заря учитель Сашко Стороженко на велосипеде, торопился на рыбалку на лесном озере, а тут что-то сереет в траве под дубом, не иначе как пьяница свалился. Уже миновал его, но что-то заставило остановиться.
Голос Горпины выщелкивал, как кнут:
— Не говорите, что убит, сам себя замордовал. Истолок себе всю рожу до мяса…
— Где ж это видано, чтобы человек так озверел? — слышалось. — Так озверел, что самого себя до погибели довел?
— Ага, как зверь, — щелкнул кнут. — Пустили слух, что нет его в живых, что в Монастырище похоронен, — то таки правда, как в воду глядели. Напрасной молва не бывает.
Баба Мотря слушала, сомкнув уста, лишь глаза ее говорили, зажигаясь догадкой. Неужели одноглазого ее соседа учитель встретил в лесу?
— А наш участковый Федор Кот и забожился, что тот сам себя убил, — не смог никуда деться от своего звериного нрава…
— Кот побожился, а вот побожится ли суд?..
— Поглядят — и милиция, и врачи, и суд…
— Да разве случалось, чтобы Федор сказал неправду? Всегда по его выходило. Значит, замордовался…
— При ясном разуме сами себя не мордуют…
— А кто сказал, что при ясном? Затуманился умом — и готово…
— Кто-то довел…
— А разве нет таких, что доведут? Да еще старого Варченко? Чья-то месть, ведь у покойного едва ли когда-нибудь светлое пятнышко в черной душе светилось.
Обращались к Мотре — ведь соседка, ведь должна была знать такое, чего другие не знают, но баба сухонькими, как колючий репейник, глазами оторопело хлопала и клялась, что с соседом и не разговаривала никогда, и не глядела в его двор, сохрани бог с таким водиться. А про себя думала: только бы отняло память у Горпины про их недавний разговор, когда угадала эту смерть, конечно, угадала. Пусть не в Монастырище, а в Терновке, пусть не какую-то неделю назад, а лишь нынче, только ж угадала…
Скоро новость докатилась и до районного базара. Там уже толковали про Терновку, приплетая всякие страхи, разве ж не доплетешь, коли про человека молву пустили — и словно в небо пальцем ткнули, не избежал своей доли. Мотря, западая отяжелевшей головой в плечи, словно в топкое болото, быстренько распродала овощи и, обойдя базарные лотки, где собиралась купить кое-какую мелочь, поплелась прочь. И чудно так шаркала ногами, что стали будто легче.
Никогда не покупала цветов — свои росли возле хаты кустами: и настурция, и пионы, и астры. А тут — впервые в жизни — отважилась купить чернобривцы у какой-то молодицы. Обтрепанный пучок чернобривцев обошелся не так-то и дешево, но Мотря не удивилась: как же она определит цену цветам, коли никогда их не покупала?
С пучком чернобривцев доплелась до райцентровского скверика, засаженного кленами. Тут, между запыленными ветвями, серело каменное надгробие на братской могиле, а на нем выбитый год — 1942, а также написаны имена и фамилии, Когда-то Мотря могла прочитать каждую букву, но сейчас ее взор будто тля побила, глаза слезились, и она лишь по памяти шептала имена:
— Василь Влажко… Андрей Сирык… Василь Павлюк… Гнат Шуляк… Иван Васюра…
Наклонившись, положила чернобривцы на поросший травой холмик, который накрыл двадцать погибших партизанских жизней.
— Иван, лебеденок мой, горюшко мое…
Ее муж Иван почил в этом скверике уже какое десятилетие. Тут их окружили зимним рассветом, когда примчались из леса на санях, чтобы внезапно напасть на немецкую тюрьму. Тут их уже ждали, и бой закипел жаркий, словно мимолетная гроза.
— Спи, Иван, скоро и я переберусь к тебе…
Несколько дней трупы убитых в неестественных позах лежали под деревьями, их не велено было хоронить. Зато разрешено было свободно рассматривать, на устрашение другим, потому из ближних и дальних сел добирался люд — нет ли среди убитых отца, мужа или брата, которых где-то завеяла военная буря…