Шрифт:
Лусио начинает аргентинскую версию «Перона» с того, что платит двум неизвестным, чтобы они разукрасили стены Ледового дворца агрессивными перонистскими граффити, направленными против перформанса. Он делает это без моего ведома. Я узнаю о случившемся из телевизора, как и сотрудники дворца и перонисты. Лусио без малейшего раскаяния ждет, пока я спрошу у него, почему он так поступил. У меня опускаются руки. Я говорю, что рад успеху его авантюры, но было бы более дерзко заявить граффити плановой частью инсталляции.
Перед моими глазами фотографии, сделанные в день открытия. На первой только мы с Лусио в окружении висящих рук. До открытия дворца остается совсем немного. Лусио с гордостью и, я бы сказал, тщеславием показывает на мою перевязанную левую руку. Его рот поджат, уголки губ опущены, подбородок выдвинут вперед, глаза прищурены и смотрят прямо. На моем лице застыло выражение преодоления себя и боли: я только что принес себя в жертву.
На второй фотографии на первом плане то ли я, то ли Лусио с двухголовым ребенком и его отцом. Сзади, чуть поодаль стоит хорошо различимый человек в твидовом костюме. Через двадцать минут он и Лусио устроят драку для телевидения, но прежде он испортит мне фотографию с родителями, поскользнувшись и влетев в кадр. Мой отец смотрит на его полет с полуулыбкой.
Мать глядит на мой безымянный палец, свисающий на проводе среди рук где-то за кадром. Она задается вопросом, распространяются ли ее материнские права на мой отрезанный палец; не стало ли у нее меньше сына, которого нужно любить и защищать; и сожалеет ли она, что я так поступил, с учетом того успеха, который мне это принесло. Все эти вопросы рождают в ее коллекции лиц новое выражение, которое как раз и запечатлено на фотографии.
Я не знаю, Линда, какая часть меня ушла с моим пальцем, но я стал сильнее.
4
Когда я говорю, что палец был утрачен, я имею в виду, что кто-то украл его в последний день выставки — забавный факт, о котором Лусио, похоже, просто забыл. Его можно указать сноской в твоей работе.
Мне уже двадцать четыре, мы только что провели выставку в Мексике, и меня интересуют новые вещи, которые мы можем себе позволить, новая студия, которую мы открываем в Буэнос-Айресе, и греющие душу пересуды завистников. Пределы чужих устремлений кажутся мне очень мелкими.
Лусио строит планы. Он говорит, что было бы хорошо поработать с мертвой плотью и в следующей инсталляции. Его тянет к последовательной мистической концепции аргентинской Пампы. Для меня главное — это больше никаких костей и желатина. Но Лусио не во всем согласен со мной.
Я даю ему увлечь себя за город на поиски коровы, «которую нужно заламинировать прямо на пастбище».
Невозможность объясниться с пастухами становится одной из причин провала нашей экспедиции. Тридцать коров. Смеркается. Лицо Лусио перемазано грязью. Он только что совершил самое неловкое и тяжелое падение в своей жизни, запутавшись ногой в колючей проволоке. Я смеюсь в голос, чтобы отвлечь внимание от его феерической неуклюжести. Это мое проявление любви.
Самым ученым человеком в этих местах оказывается ветеринар в расстегнутой на груди клетчатой рубахе. Он просит меня придержать Лусио за спину, пока попробует распутать проволоку. Лусио громко протестует. Он пытается избавиться от проволоки самостоятельно, но та слишком глубоко впилась в его плоть. Наверное, он думает, что, если увенчать унижение острой болью и стоически переносить ее, пока мы не доберемся до ближайшей больницы, расположенной в тридцати километрах, это будет не столь унизительно. Я смотрю, как он скачет на одной ноге полкилометра по открытому полю до нашей машины. Ветеринар советует ему улечься на заднем сиденье и вытащить поврежденную ногу в окно. Начинается дождь.
Между воротами лечебницы «Темперли» и ее тремя корпусами раскинулся старый парк, ставший последним испытанием для ноги Лусио. Следом за нами идет длиннорукий мужчина с расстегнутой ширинкой. Согнувшись на ходу, рассматривает сломавшуюся молнию. Появился он из-за дерева.
Территория лечебницы соединяет в себе все классические атрибуты больничной архитектуры начала двадцатого века и в темное время суток кажется отталкивающей и запутанной. Но, несмотря на темноту и на то, что он не смотрит вперед, мужчина ни разу не оступается. Я больше не оборачиваюсь. У меня нет желания увидеть его лицо, когда ему надоест возиться с замком ширинки. Он доходит с нами до дверей центрального корпуса и удаляется в сторону сада.
Лусио пачкает грязью ковер пустого приемного отделения. В глубине коридора мы видим дежурную сестру, стоящую к нам спиной и потерянно разглядывающую почти что совершенный круг из муравьев на стене. Я прошу Лусио не окликать ее. Интересно, сколько же времени она продержится в этом оцепенении, прежде чем придет в себя. Ее хватает меньше чем на тридцать секунд, столько же, сколько я могу не думать о раненой ноге Лусио.
Она подбегает к нам.
Слышно, что он визжит в операционной как резаный поросенок. Дежурная сестра предлагает мне кофе и спрашивает, выбрали ли мы это заведение по своему желанию, случайно или из-за неотложного случая. Любой ответ подразумевает дополнительные подробности, за которыми обычно следует интимная беседа, не говоря уже о кофе, располагающем к исповеди. Я отвечаю: «По своему желанию». По удачному стечению обстоятельств стена напротив стойки увешана разными историческими экспонатами, и я могу стоять к сестре спиной.