Шрифт:
— Слушай, значит, он даже и крикнуть не успел?
— Нет, — покачал головой Пинчук.
Снова замолкли. Отчетливо донесся скрип дерева, теперь с другой стороны сарая.
— Тут кругом все деревья побиты осколками да пулями. Наддай посильней — и повалятся, — сказал Давыдченков, задирая голову и оглядываясь.
— Не повалятся, — сказал Пинчук хмуро.
Давыдченков быстро поглядел на товарища и ничего не ответил. И стало вдруг как-то неестественно тихо вокруг, даже ветер прекратил свои порывы. Оба молчали и смотрели куда-то в гущу опадавшего леса, в мелькавшую сквозь макушки деревьев голубизну неба, и перед обоими кружилась желтеющая листва и колыхался, плыл в тумане знакомый голос, вставало в расплывавшемся высоком облаке смуглое, с горячими цыганскими глазами лицо Паши.
Давыдченков ко всем во взводе относился ровно, он каждого жалел, но если погибал к тому же настоящий разведчик, то Давыдченков прежде всего задумывался о том, с кем ему идти в очередной поиск. Паши Осипова нет, вычеркнут его штабные писари из списков взвода, ребята еще некоторое время будут помнить, какой был Паша, как говорил, как ходил, а потом время сотрет, и эту память — возникнут другие дела, другие парни появятся, одни и совсем ничего не успеют по себе оставить. Тот же, к примеру, Попов, первый его поиск оказался и последним. Война есть война. У Паши Осипова в далеком тылу есть жена, есть маленькая дочка. Но по молодости своей Давыдченков считал достойной только мужскую память, в которую одну только и верил, хотя еще и не испытывал ее в своей короткой жизни.
— Какую штуку выкидывает война, — задумчиво произнес он, чиркая спичкой. — Ты помнишь Пашин разговор? Он вроде шутил, а ведь получилось всерьез.
— Ты о чем?
— Помнишь, он как-то просил, что, если случится с ним беда, так чтоб не оставили его в поле, похоронили. Место просил приметить. Мы еще тогда смеялись: «Чудишь, Пашка!» Все боялся вроде, как бы ему без могилы не остаться. А ведь смотри — так и получилось.
— Да, действительно, — протянул задумчиво Пинчук. — Была у него эта блажь.
— Почему блажь? — спросил настороженна Давыдченков. — По-моему, нормальное желание.
— Смотри-ка, — Пинчук немного отстранился и с улыбкой оглядел Давыдченкова. — Черные мыслишки бегают в голове?
— Черные не черные, — вздохнул Давыдченков, — только, как говорят, все под верховным ходим. Уж если тебя не стало, так хоть пусть курганчик о тебе напоминает: жил такой-то, воевал, погиб тогда-то… Человек, глядишь, остановится…
— Слезу прольет, — вставил быстро Пинчук.
Давыдченков махнул рукой.
— Да ну тебя. Ты или не хочешь разговаривать или притворяешься, будто не понимаешь. Про слезу, учти, это ты сказал, а не я.
— Ладно, извини, — кивнул Пинчук. — Мне просто захотелось поскорее узнать твое конечное желание. Итак, человек остановится…
Давыдченков помолчал.
— Я сам не знаю толком, чего хочу, — сказал он нерешительно. — Я понимаю: память в мировом масштабе потомков там и прочее, я понимаю, что это распрекрасно и необходимо. Но знаешь, Леха, я хотел бы, чтобы вот прошел человек мимо курганчика и задумался: вот, мол, я живу, а этот парень погиб, а мог бы тоже жить. Чтобы ему хоть чуточку грустно стало. И совсем не обязательно, чтобы он произносил какие-то громкие слова, сделав при этом постную рожу, но чтобы настроение у него, пусть хоть на немного, испортилось.
Пинчук пожал плечами и отвернулся. Ему казалось странным разговаривать здесь, на фронте, о разных курганчиках — вообще всякие словеса насчет того, как придет кто-то да прочтет такую-то надпись, Пинчуку казались фальшивыми. По той же самой причине он совершенно не терпел разглагольствований о храбрости, мужестве, подвиге — ребята в разведке всему этому находили какие-то другие слова, все тут было понятно, а вот когда начнет кто-то со стороны поливать, как водой из пожарной трубы, такой медовый раствор получается…
— Тебе что, легче будет, — сказал он, продолжая разговор, — если кто-то поводит глазами по вывеске, а потом забудет через минуту.
— Почему же через минуту? Может, подольше.
— Если ты кому-то дорог, тот запомнит. Хоть сто лет промелькни, а он будет помнить. Скажешь не так?
— Так, конечно. Только все же…
— Ну что — все же? — Пинчук прищурил глаза и покачал головой. — Все это блажь, Вася. И Пашка блажил. Уж кто-кто, а он-то прекрасно знал, на что мы идем, отправляясь каждый раз в тыл к немцу. Знал и никогда ничего не боялся. А поговорить любил тут, в тылу, вроде как вот мы с тобой — расселись и балакаем. Нервы-то поослабнут, поглядишь вокруг, ну и полезут в голову разные мысли: один раз, дескать, проскочил, другой, в третий, глядишь, отметили, но отлежался, подлатали, пошел в четвертый, а там ведь пятый… Ведь сам знаешь, что часто напролом, на бога идешь…
Пинчук поднял голову и глубоко вздохнул.
— Ну, а ты?
— Что я?
— Ты думаешь иногда про это?
— Нет, почти никогда.
И, помолчав, добавил:
— Времени нет, Вася. Честное слово.
Давыдченков внимательно поглядел на Пинчука.
— Ладно, замнем насчет времени. А вообще ты прав. Разговорчик мы с тобой затеяли — Пашка бы послушал, обложил бы на всех европейских языках. Все-таки веселый был парень, наш Паша, память ему вечная.
Пинчук грустно улыбнулся. Уж кто-кто, а он-то знал своего друга. Находило на Пашку иногда, это верно. Так ведь это только в книгах пишут про несгибаемое железо, будто человек может привыкнуть и к стрельбе, и к смерти, к стонам раненых. Чушь сплошная. Война — дело жестокое, приходится стрелять, душить, колоть, но привыкнуть к этому невозможно.