Шрифт:
Николай Петрович за праздничным столом просидел недолго. Заспешил, засобирался. Понимая его состояние, родные не удерживали. Елена Казимировна почти насильно сунула ему сетку со снедью. Он всем поклонился. Но Петру Кузьмичу этого показалось мало, и он проворно шагнул к сыну, привлек к себе быстрым, порывистым движением и крепко поцеловал. «Он и прошлый раз поцеловал меня так, словно перед долгой разлукой», — вспомнил Николай Петрович, шагая к трамвайной остановке.
XLIII
Мы остановились у Катиных родителей. Я отмокал в ванной, когда зазвонил телефон. Аппарат звенел и звенел, игнорируя нежелание Кати брать трубку. Наконец она подошла. Слушала внимательно, не делая попытки вклиниться в разговор. Это было совсем ей несвойственно. Потом произнесла:
— Мы выезжаем, Пулат! — И бросила мне: — Быстрее! Отцу плохо.
Время сжалось, спрессовалось. Отцу было плохо, а я блаженствовал в ванне, и ничто не шевельнулось в заскорузлой моей душе. Мы помчались к станции метро, пытаясь по пути поймать такси. Инфаркт. Обширный. Тот, что рвет на части сердце и уносит из жизни со скоростью урагана. Какая-то дьявольщина закружила голову. Я знал, что отца уже нет. И знал, что отец жив, и высчитывал, сколько он пролежит, пока справится с болезнью. Я знал многих, для которых инфаркт стал последним камнем преткновения на жизненном пути. Среди них были здоровяки и жизнелюбы, которых, как мне казалось, отделяло от инфаркта огромное расстояние. Знал я и многих, которых инфаркт лишь на время укладывал в постель. Но, выкарабкавшись, эти люди уже не возвращались к прежнему образу жизни. Хотя старательно делали вид, что у них все как прежде. В них безвыездно поселялся страх, и как они его ни маскировали, он прорывался в мелочах и накладывал бесчисленные ограничения на образ жизни. И того уже было нельзя, и это возбранялось. Инфаркт вносил запреты и диктовал поведение.
Жив? Нет? Да? Нет? Да — нет — да — нет. Надежда то вселялась в меня, то оставляла, и тогда наплывала тьма безысходности. Вдруг всплыл в памяти и все собой заслонил вчерашний долгий поцелуй отца. Словно я уезжал на край света. Прощание? Заветное последнее слово? Ни одно такси так и не остановилось, и мы нырнули в метро. Жив? Нет? Колеса повторяли: жив — нет, жив — нет. Все на волоске. И возраст не помощник, не помощник. Катя избегала смотреть на меня.
— Что он тебе еще сказал? — крикнул я.
— Это случилось на даче. Быстро разыскали врача.
— Ему очень плохо?
— Плохо, — повторила она, не отбирая надежды, но и не позволяя ей укрепиться.
Жив? Нет? Это пульсировало, как нервная дрожь. Меня захлестнула жалость к отцу. Ему сейчас так тяжело. Или… уже не тяжело? Нет, тяжело, тяжело! Сколько он вытерпел всего в жизни! А сколько сделал! Я силился представить его поверженным, выбитым из седла — и не мог. Всегда при деле, всегда заряженный энергией и замыслами, он олицетворял собой само активное жизненное начало, само созидание. И вдруг… Каждый споткнется о свое «и вдруг». Но не дано знать когда. И потому это неизбежное «и вдруг» прячется до поры до времени за туманной завесой, не притягивая внимания и почти не пугая. Оно скрыто от глаз даже тогда, когда до него уже рукой подать.
Последняя станция. Наверх! Жив? Нет? Обширный-обширный инфаркт. Так готовят к самому худшему. Сначала говорят, что больному плохо. Потом называют тяжелейшую болезнь с непредсказуемым исходом. Потом двумя штрихами, которые незначительны сами по себе, но зловещи в конкретном тексте, доводят напряжение до высшей точки. И понимаешь, что человека уже нет, но еще не веришь в это.
И здесь ни одного такси. Вклиниваемся в пухлое чрево автобуса. Три остановки. Все? Нет! Ветерана войны не так-то легко повалить, даже если его противник — обширный инфаркт. Но тогда почему их осталось так мало? Отец, неужели ты ничего не чувствовал? Чувствовал и молчал. А что делать? То, что не помогает, смешит. Старику положено быть стоиком. Ветерану войны — тем более.
Длинная обсаженная дубами аллея. На дубах гирлянды скворцов. К черту скворцов! В вестибюле кардиологического отделения сидели Варвара и Пулат. Отрешенность и терпение, терпение и отрешенность! Самого худшего еще не случилось. Варя была бледна, а Пулат желт.
— Сейчас дежурит врач, которую все хвалят, — вдруг сказала Варвара.
Я кивнул. Белые двустворчатые двери, ведущие в отделение, были плотно притворены. Я представил себе палату усиленной терапии, осциллограф, пульсацию зеленого луча на экране. Но лица больного представить не мог, как ни силился. Все встававшие передо мной лица отца были веселыми лицами с фотографий.
— Что говорит врач?
— Папу выводят из болевого шока.
— Как это случилось? — шепотом спросила Катя.
— Мы были на даче. Петр Кузьмич выпалывал сорняки. Вспотел, раскраснелся. Я предложил ему передохнуть. Он промолчал. Тогда Варя сказала: «Папа, сыграй с Пулатом партию». Мы что, говорит он, в шахматы сюда играть приехали? Еще помидоры сажать и баклажаны. И работает. А душно было. Минуты через две я снова подошел к нему, отобрал кетмень, подвел к айвану. Он не садился, печально как-то смотрел на зеленые горы, на небо. Я сел первый, и тогда он тоже сел. Мы сделали по нескольку ходов. И вдруг он стал делать не те ходы. Лицо его выражало какое-то болезненное изумление. Все уже случилось, и острая боль раздирала ему грудь.
— Ты же знаешь, какой он терпеливый, — сказала Варвара. — Он все может вытерпеть.
— Что с вами? — крикнул я. Он едва пошевелил губами: «Мне плохо». Мы уложили его на одеяло. Он побледнел, покрылся испариной. Хочет подняться и не может. Я побежал искать врача, Варя растирала ему руки, приговаривая: «Ну, потерпи, потерпи, сейчас будет врач». Пришла врач, но за медикаментами поехали в поселок. Она сделала уколы. Сказала: «Очень похоже на инфаркт. Дай бог, чтобы я ошиблась. Следите, чтобы он не двигался. Кладите в машину и везите полегоньку в клинику». В четыре часа мы были здесь.