Шрифт:
Сирота с удовольствием озирался вокруг, внимательно разглядывал помещение, поделенное легкими перегородками на отсеки, каждый из которых представлял собой гармоничное и законченное пространство, предназначенное для чего-то специфического. Сирота еще не понимал — для чего именно. Поэтому он внимательно следил за скользящей по дому Сарасиной, пытаясь определить по паузам в ее скольжении между предметами и по отношению хозяйки к этим предметам, что тут служит для чего и что с чем связано.
Сарасина не переоделась в кимоно, как Сирота ожидал. Она осталось в черном платьице, украшенном ниткой крупного серого жемчуга. Вот только переобулась в черные вязаные тапочки. Ее гибкое тело напоминало перочинный ножик с тридцатью лезвиями, некогда привезенный Марку из Швейцарии папой Геной. Если раскрыть пилку и косое лезвие, получается одна фигура, если два прямых лезвия — другая. Марк наслаждался тогда обилием всевозможных фигур, какие предлагал его новый ножик. И сейчас наслаждался бесконечным изменением конфигурации небольшой складной фигурки Сарасины, в которой каждая часть непременно приходила в гармонический баланс с другой частью, задействованной на данный момент. Вот она несет блюдо с суши: склоненная шейка тянет вниз очаровательную головку, изгибает позвоночник в районе лопаток, выгибает его в пояснице, отставляет прелестный крепкий зад, поднимает ножку в колене неестественно закругленным движением… ах, какая прелесть!
А вот она складывает колени, соединяет ножки, садится на циновку, поправляет цветок, поднимает фарфоровый чайничек, тоненький, как скорлупка… Ах, и ах, и ах! Какая точность жеста! Какое ощущение себя, пространства и себя в пространстве!
Марк Сирота был более чем очарован. Он был заворожен, втянут в сложную партитуру поворотов, изгибов, верчений, наклонов, подъемов, сочетаний цвета и звука, шелеста, шороха, бульканья воды и гармонизированного с ним дыхания. Его руки сами потянулись к извивающейся фигурке, а черное платье само растворилось в полутьме, открыв прекрасное тело, завершенное стройным рядом мерцающих жемчужин, над которыми вилось горячее дыхание, пахнущее чем-то пряным, острым, сладким, волшебным, невообразимо приятным. И как-то сами собой растворились в той же полутьме одежды Сироты, и сам собой возник и разрешился немыслимый по силе и пронзительности призыв. И так оно вершилось в этой полутьме снова и снова, непроизвольно и сладостно, не требуя ни слов, ни лишних движений, и могло продолжаться еще, и еще, и еще…
Но тут Сирота довольно грубо шлепнул свою партнершу по заду. Шлепнул, развернул, прижал к себе, отпустил и принялся мять, кромсать, складывать и разнимать составные части, словно и вправду играл со швейцарским перочинным ножиком, имеющим не тридцать, а гораздо больше составных частей. Сарасина поначалу сжалась, испугалась, застыла, но он не давал ей покоя, теребил, давил в горсти, пил выжатый сок и снова жал, кромсал, изничтожал и отпускал, гладил, нежил, сеял и пожинал, выдавливал из шепота крик и из каждой поры пот. И она подчинилась, сдалась на милость победителя, восторгалась и рычала, а потом кусала губы, пытаясь заглушить дикие звуки, которые ее организм до сих пор не умел производить. И заснула тут же на циновке, свернувшись клубочком, а во сне все падала в черную пропасть, летела в нее и не хотела, чтобы это падение, этот полет когда-нибудь закончились.
Сирота тоже заснул, но сон его был беспокойным и не новым. Этот сон часто приходил после ссоры с Рохой, после их кошмарного расставанья, после последнего свиданья. Во сне Марк сидел на корме какой-то лодки и отчаянно греб, пытаясь выбраться из-под огромных тяжелых волн, обрушивавшихся сбоку и сверху. Греб и пытался не потерять из виду нос лодки, на котором сидела она — порой Роха, порой кто-то еще, а сейчас — Сарасина. Сидела и тоже гребла, гребла отчаянно, мокрая, испуганная, то теряющаяся во тьме, то возникающая при вспышке молнии. С изувеченными ужасом чертами лица, ошалевшими глазами и раскрытым ртом. И вот что было самым страшным в этом сне: лодка не двигалась с места. Корма плясала, и скакал по волнам нос, но задняя часть, та, на которой находился сам Марк, оставалась на месте. И было понятно, что это две лодки, что он находится в одной, а Сарасина — в другой. И никаким усилием воли, мышц или мысли он не может соединить разъединенные части, а потому все усилия бессмысленны и спасения нет. Только когда на другом конце лодки сидела Маша, движения ее и его рук совпадали, волны стихали, и лодка выплывала во что-то, напоминающее пролив между совершенно черными, сверкающими антрацитной чернотой скалами. И медленно двигалась по чернильно-синей с красным отливом — не воде даже, а какой-то магме. Но Маша смеялась, и страшная тяжесть, давившая раньше на грудь, исчезала. А вокруг звучала музыка, которую Сирота всегда узнавал во сне и никак не мог вспомнить, проснувшись, чтобы наконец, раз и навсегда, ее записать.
Ни Сарасина, ни Марк не стали пересказывать друг другу свои сны. Каждый проснулся с ощущение большой радости. Сирота отметил, что кто-то прикрыл его стеганым шелковым покрывалом и подсунул ему под голову подушку. Было темно, но вокруг разливался восхитительный запах кофе. А вдали пела скрипка. Марк то узнавал мелодию, то терялся в догадках. Сарасина играла какую-то собственную вариацию… Он отдал бы не полцарства, а все полтора за чашечку вот этого кофе, но, уже собравшись с духом, чтобы встать и пойти за ним, погрузился в глухой сон, свободный от неприятных и непонятных сновидений. А проснувшись, увидел подле себя улыбающуюся Сарасину в шелковом халатике, точно совпадающем по цвету с жемчугами. И рядом с ней — подносик с кофейничком такого же жемчужно-серого цвета и чашечками, на которых извивается жемчужный дракон. И руки снова потянулись… к подносу… к ней… к чашечке, в которую уже лилась из драконьей пасти пахучая черная жидкость… и снова к ней…
Но не прошло и трех недель безоблачного счастья, как Сироту охватило бешенство. Он раздражался от каждого слова Сарасины. Пытался убежать, завел ненужные интрижки, подбирал на приемах вульгарных секретарш из американского посольства. Сарасина ушла в свою музыку, в цветы и книги. Не упрекала, не звала. И он вернулся к ней. А потом сбегал снова и опять возвращался. Сарасина не обижалась. Так было нужно. Так полагалось. Так было правильно, об этом писали еще в древние времена, когда ценили каждую минуту жизни, потому что каждая минута могла оказаться последней.
И вот — сбежал надолго. И опять вернулся. Правда, на сей раз Сарасине пришлось ехать за ним на край света. Но пока все так… пока он может прибегать на первый зов, как прибежал вчера… счастливый, возбужденный и растерянный… пока это так, необходимо было придумать что-то… найти какую-то зацепку… Сарасина в который раз почувствовала под ногой проклятую скользкую корягу, о которую уже столько раз обдирала пальцы. Она знала, что между ней и Сиротой стоит женщина, но не хотела знать ничего определенного о своей сопернице, потому что между ними стояло нечто большее. Они никогда не смогут быть вместе. Совсем вместе. Навсегда вместе. Ей это не дано. Но вот — у них впереди полтора дня, и жаль, что придется валандаться с концертом. Концерт будет плохой, потому что хорошую музыку создают тоска и томление. А ее тоска и томление разрешились, растаяли, исчезли.
В перерывах между ласками, между дольками персиков, вкладываемых тоненькими пальчиками Сарасины ему в рот, между глотками холодного вина, душем и баюкающими звуками ее голоса Сирота, тоже ощутивший под ногой никуда и никогда не исчезающую корягу, но на сей раз получивший даже определенное удовольствие от ее наличия, поскольку мысль о Маше то приходила ему в голову, то исчезала, рассказывал любовнице о Сарре Коппио, о бойкоте Анконы и о Шейлоке. О Рите Джакомини (Сарасина любила рассказы о соперницах, она знала их всех, исключая Машу, и понимала, что те, о которых Марк ей рассказывает, не играют в его жизни никакой роли), о Вите Скарамелло, о дяде-волке и безуспешных попытках найти в Израиле поддержку идее фильма.