Шрифт:
В степи, через которую он шел уже весной 1918-го, некий «образ революции» ужалил его в ногу. Солнце поднялось высоко и жгло беспощадно, к полудню почувствовал судорогу и потерял сознание.
Очнулся в горнице, в избе, за окном синел вечер, вокруг хлопотали немытые мужики, толстая, осыпанная веснушками бабища потянула его за веко, и, глупо ухмыляясь, произнесла:
– Глаз… Красноармеец, должно быть. Я ему первача влила, будет жить.
Тут же появился кругленький, в жилетке, колобок эдакий с бородкой и усиками, выпрыгнул из-за занавески чертом, крикнул картавя:
– Это не кгнасоагмеец. Это – деникинский офицег. Несите его на печь, и пгошу не гассусоливать!
«Вот ведь… – пронеслось, – контрразведчик большевицкий, башка башковитая, догадался, вонючка мерзкая…» – Его уже тащили, колобок вопил кому-то:
– Не вгемя пить, товагищ! Немедленно за Семеном Тагаханом! Пусть пгиезжает и газбигается!
Уже мог открыть глаза и вдруг почувствовал тяжесть нагана – у голого тела, под ремнем. Увидел: колобок наклонился над кринкой на столе с внешней стороны печки и принюхивался, хищно шевеля кончиком носа:
– Пелагея! Это молоко?
– Молоко, молоко, товагищ… Тьфу, то ись товарищ Плюнин.
– Утгеннего удоя? – Он вцепился в кринку.
– Утгеннего, утгеннего! – обрадованно сообщила Пелагея, забыв в экстазе преданности, что передразнивать нехорошо…
Когда Плюнин поднял горшок и, захлебываясь, жадно начал двигать кадыком, рыгая после каждого глотка, Дебольцов освободил наган и выстрелил.
Плюнина отшвырнуло к окну, он грохнулся с маху и не встал, Дебольцов продолжал стрелять, вспыхнула штора, Пелагея истошно визжала, картавя все больше и больше, и оттого нельзя было понять ни слова. Очередной выстрел достал и ее.
Хлопнула входная дверь, влетел, выпучив глаза, парень лет двадцати с охотничьим ружьем в руке, увидел Дебольцова, завопил, срывая голос, попытался отскочить.
– Что же ты так орешь… – укоризненно сказал Дебольцов, вглядываясь в довольно приятное и даже красивое лицо. – С лихими людьми связался, и мать у тебя наверняка есть… – выстрелил в лоб. Парня бросило на дверь, он сполз на пол, преградив выход. Пришлось напрягаться, отодвигать омертвевшее тело, кто-то из горницы прохрипел в спину: «Да… здра… миро… вая… рево…» – и Дебольцов оказался во дворе. Здесь на него бросился еще один краснюк – в зипуне и папахе (теперь не сомневался: подобран разведгруппой большевиков, действующих не то в белом, не то в бандитском тылу), вскинул карабин, выстрелил, но не попал. Пуля из нагана Дебольцова пробила ему переносье…
Неподалеку выли шакалы или степные волки, светало; оседлал смирную упряжную кобылу, солнце вставало на востоке, он двинулся на север: там, конечно же, были большевики, и, значит, там был Государь…
Потом прошагал по многим дорогам и проехал на многих поездах. Он не привлекал внимания – вся Россия мыкалась по полям и весям, мало кто теперь жил оседло. На станции неподалеку от Брянска его задержали невиданные доселе усатые, в шароварах, с трезубцами на папахах. Офицер (судя по всему) вгляделся оценивающе:
– Размовляиты?
– Нет.
– Тогда – к стенке.
– Я офицер.
– Тем более, – усмехнулся щирый: по-русски он говорил совершенно правильно, без малейшего акцента. – Идите, они вас проводят. – Сбоку и сзади пристроились двое. Подумал: «Какая маскарадная форма…» Спросил: «Это и есть «жовто-блакитные»? – «Ага», – отозвался тот, что смеялся слева. «Я вам стихи прочту. Можно?» – «Валяйте». И он начал читать:
– Ой, Богдане, Богданочку, якбы була знала, у колысци б придушила, под сердцем приспала, степи мои запродани, жидови, нымоти, сыны мои на чужени, на чужий работи. Днипро, брат мий, высыхае, мене покидав, и могилы мои милы москаль розрывае…
«Офицер» плакал, не скрывая слез.
– Отойдите от славного пана! – приказал своим, те улыбнулись радостно, поклонились в пояс и ушли.
– А говорите – мовы не ведаете? А самого великого ненавистника москальского – так произносите… Шавченка.
– Не ведаю. Служили вместе с украинцем, он из озорства научил.
– Это озорство спасло вам жизнь. Не плакалы б диты, мати б не рыдала! Прощайте…
Поезд тащился к Петербургу – унылый, переполненный замордованными людьми… Уже несколько часов стоял Дебольцов в тамбуре, сквозь разбитые окна свистел ветер, полустанки за окном, городишки и деревеньки были неузнаваемы, а ведь такой знакомый маршрут… 1913-й, Трехсотлетие, весь путь с Государем, за окном радостные толпы, шпалеры войск, все преданны, все обожают, а в сущности – какая унылая ложь… Рассеялось все, словно никогда и не было.
Проехали Любань, стоять больше не мог, решил поискать хоть какое-нибудь место…
Напрасно. Шел через поезд насквозь – мычание пьяное, ругань, ненависть в каждом слове, непримиримые, озлобленные глаза навстречу, истошно кричащие дети и спертый, словно грязная вата, воздух… Даже слов человеческих не слышал – междометия, буквы, звуки. Когда подходил к последнему (перед паровозом) вагону, услышал рассказ, пересыпаемый изощренным матом, собеседники, судя по всему, стояли на площадке или в тамбуре, как и он недавно, юношеский голос захлебывался (должно быть, впечатление было очень сильным): «Ну, дворец, он – царский, понятное дело, ну – впереди матросы чешут, с ними патлатый в пенсию, комиссаришка, странное дело – не из еврейчиков, я его видел, даже русский вроде, такое дело, на удивление, только это что! Чем дальше идем – тем громче воняить! Что такое? Мне невтерпеж, я к горшку каменному – шасть, на цыпа встаю, заглядываю – полон говна! Оглядаюсь – картина грецкая, голые все, и рожа у бога ихнего грецкого – вся свежим-свежим говном протерта! Как достали? Как сумели? Что, думаю, революция с народом делает, как все внутренние силы напрягает! В простой обстановке – не то до картины, себе бы на сапоги не попасть!»