Шрифт:
Точно таким же образом узнаю положение соседней деревни Дураково. Но положительно не могу понять претензий старцев на тони этой, еще более бедной деревни.
— Почтенные, мудрые старцы, — наконец говорю я. — Без соседей я море делить вам не буду: пошлите немедленно Иванушку за представителями.
Старцы молчат, гладят бороды.
— Да зачем нам дураковцы?
— Как зачем? Море делить!
— Так не с ними делить! — кричат все вместе. — Дураковцы нас не обижают. Это их с Золотицей делить, только не нас. Нас с монахами делить. А дураковцы ничего… тех с Золотицей. Монахи самые лучшие тони отобрали.
— Как же они смели? — гневаюсь я. — По какому праву?
— Права у них, батюшка, давние, еще со времен Марфы Посадницы.
— И вы их уважаете… эти права?
Старцы чешутся, поглаживают бороды, очевидно, уважают.
— Раз у монахов такие стародавние права, как же могу я вас с ними делить?
— А мы, ваше превосходительство, думали, что как ты от Государственной думы, так отчего бы тебе этих монахов не согнать?
До этих слов я все еще надеюсь, все еще думаю выискать в своей записной книжке яркую страницу с цифрами и разделить море и соединить поэзию, науку и жизнь. Но вот это роковое слово: «согнать». Просто и ясно — я здесь генерал и член Государственной думы: почему бы не согнать этих монахов, зачем им семга? Я враг этих длинных рыб на архиерейском столе. Согнать! Но я не могу. Мне кажется, будто я вошел, как морская свинка, в тайник и, куда ни сунусь, встречаю крепкие веревки. Я еще механически перебираю в голове число душ, уловов, но все больше и больше запутываюсь.
«Семга, семга, — думают старцы, — а ин свинка!» А в углу-то сверкают белые зубы Марьи Моревны, и, боже мой, как заливается смехом мой волшебный колобок…
СТРАНА ЗОЛОТЫХ ГОР
В годы начала своего писательства — 1905–1917 — Пришвин не уживается надолго ни в Петербурге, ни в Новгороде, а больше кочует между ними по разным деревням, в местах, богатых охотой.
Время от времени он появляется в блестящих литературных салонах столицы, неловкий, порывистый, доверчивый и до последней степени незащищенный в глазах «духовных аристократов» — так называет Пришвин петербургских литераторов-декадентов.
Человек, видимо, мало меняется. Так, в конце жизни Пришвин запишет в дневнике: «Разобрать когда-нибудь, почему я совсем не умею вести себя в обществе и всегда напряженно и неумело стараюсь преодолеть свою застенчивость».
Петербургский период в применении к реальной биографии Пришвина, к обстановке его работы — это чистая условность. Пришвин не живет в столице, потому что здесь укрываются испуганные природой люди и ищут ответов на загадки природы, отсиживаясь за каменными стенами и работая за письменными столами. Пришвин все эти годы живет среди самой дикой природы и слившихся с нею людей.
Петербургское избранное общество и привлекает и отталкивает его. Чем? Оказалось, эти люди обессилены все тем же знакомым нам разделением на «плоть» и на «дух». Только теперь это поиски нового мировоззрения: сопутствовавшее символистам богоискательство[9]. Люди эти, по Пришвину, «иностранцы», оторванные от природы и от народной культуры, они хотят ее очистить, осуществить в России реформацию, то есть создать новые духовные ценности. Пришвин же полагает эти ценности издревле хранимыми в народе, выношенными отцами, опытом жизни. Он ищет здорового, цельного в народе, близко живущем с природой.
В 1908 году он едет на Светлое озеро к легендарному Китежу, едет с целью вслушаться в споры старообрядцев с православными и прочих народных мыслителей — «начетчиков». Эти люди собираются тут уже многие годы в определенный день, «на Владимирскую», то есть 24 июня. На своих плечах за много верст несут они «для спора» к берегам озера древние пудовые кожаные книги.
Но и среди этих народно-религиозных искателей Пришвин наблюдает «обессиленный дух Аввакума», который напоминает ему о петербургских «декадентах». Чем? Да той же разделенностью на «плоть» и на «дух», причем у одних слишком много «неба», у других сплошная «земля». Так понимал тогда это Пришвин и писал в 1909 году в книге «У стен града невидимого».
Мы же понимаем теперь так: время требовало, чтобы людям давать не одну красоту («дух»), но и нечто вещное, насущное, как хлеб. По-видимому, это «нечто» было тем, что искони называлось в природе «правдой».
В ранних дневниках есть такая запись, сделанная после собрания у «декадентов»: «Мы вышли на улицу… папироски, женщина, похожая на актрису, эти священные поцелуи в лоб. Секта! И как далеко от народа.
Помню молчаливую толпу крестьян перед горящей усадьбой. Никто не двинулся для помощи, а когда увидали в огне корову, то бросились заливать, потому что скотина — божья тварь».
«У Мережковских меня встретили новые цепи: практически от меня требовали подчинения. А я хочу писать свободно. Пришлось отшатнуться».
Вот почему Пришвин отходит к «реалистам», вот почему так пристально приглядывается к его творчеству Горький. На языке ученых — Пришвин преодолел эстетизм начала века.
Но сказать так — будет очень условно и неточно. Дело в том, что мысль Пришвина всегда и неизменно сохраняла и сказку, и самый плотный реализм. Она не вмещалась ни в одну из программ эстетических группировок, и ни одна из них не приняла Пришвина до конца.