Шрифт:
Свет на это странное дело стал падать из дома Ивана Гавриловича: Милочка нашла себе полное понимание в сердце Анны Александровны. К этому присоединилось еще и то, что Иван Гаврилович, постепенно выздоравливая, как будто к нам с фронта какую-то новую дружбу принес.
— А как вы думаете, — говорил он, улыбаясь, как маленьким детям говорит старший о том, что видел своими глазами, а они только наслышаны. — Иначе и быть не может, и вы ждите этого уверенно: истинная дружба к вам с фронта придет. Вот вы тут себе домики настроили, одному так удастся, другому иначе, спорите между собой, завидуете, огорчаетесь. А там всем задача одинаковая: рубить дом для всех.
— Верно, — отвечали ему тыловики, — только мы думали, что вы там к смертям привыкаете и тем истощаете в себе радость жизни.
— Нет, — отвечал Иван Гаврилович, — у вас жизнь за жизнь задевает: один, может быть, лет двадцать живет — не умирает, а другой на него смотрит и себе начинает страшиться. У нас же там страх за свою жизнь короткий. Приходит человек, и у него нет ничего своего, не таится он, не лукавится, и ты с ним сразу друг, и один миг тут отвечает за весь пуд соли, а через час он возле тебя мертвый лежит, и новый приходит, и ты с ним тоже в миг один пуд соли, и опять он тебе друг, и уходит как друг. И до того там все общее, что иногда на какое-то короткое мгновение даже усомнишься: друг это твой или ты сам мертвый лежишь?
Да, можно сказать твердо, и это так радостно нам: Иван Гаврилович с войны дружбу принес, и это так удивительно — бил, колол, в него стреляли, били, чуть не погиб, а в конце концов, когда оправился, стал славить дружбу и жизнь.
И были, конечно, такие, кто, слушая Ивана Гавриловича, с этой высоты смотрели на Милочку и ее понимали.
С НЕПОКРЫТОЙ ГОЛОВОЙ
До того было трудно выздоравливать Алексею Миронычу, что когда начал он уже и явно поправляться, то выходило это, будто друзья ему навязывали жизнь, и он принимал ее с какими-то своими тайными оговорками. Из госпиталя ушел он еще очень слабым, а тут еще отразилось у него все на глазах.
Когда Милочка уходила на службу, ее сменяла Анна Александровна, готовила, приглядывала, и мы тоже все старались почаще бывать, читали ему вслух, отвлекали его от тяжелых мыслей. Он слушал внимательно, только видно было по глазам, что не понимал, как мы, а переводил наши слова на свой, непонятный нам язык. И даже в таких местах, когда никому невозможно было удержаться от смеха, он никогда не улыбался. Только чуть-чуть начиналась в глазах его улыбка, когда показывалась Милочка.
Сережа куда-то переселился на это время, но часто приходил помогать Милочке. Делая что-нибудь в комнате, Сережа ловил на себе внимательный, тяжелый взгляд больного и тогда начинал краснеть и заикаться на каждом слове. Это замешательство, по-видимому, доставляло Алексею какое-то удовольствие: каждый раз, как Сережа начнет заикаться, глаза больного светились улыбкой, и даже, случалось, шевелились щеки и губы. Было похоже, как если бы человеку умирающему, готовому покончить с земными счетами, положили на ноги любимую собачку, и она наползала бы ему на грудь и с напряженным вниманием ждала, чтобы он открыл глаза. И бывает, такой больной откроет глаза и на любовь собачки ответит улыбкой.
Уход за больным был у нас как за своим близким человеком. Мало-помалу он стал веселеть, потом прогуливаться, и зрение его поправилось. Но разговаривал только о чем-нибудь совсем простом и особенно любил выспрашивать у Сережи о перепелах и повадках животных. Это внимание к жизни природы было чем-то новым. Скоро дошло до того, что он вместе с Сережей стал ловить на удочку окуней и кара сей ставными сетями в торфяных прудах. Со стороны теперь его можно было принять за совсем здорового, но только мы, близкие, понимали, что он не просто отдавался чувству жизни, а лишь опирался на это и думал каждый час, каждую минуту о чем-то своем.
И было однажды, когда солнце садилось, вышел я за околицу, сел на камень и спиной прислонился к плетню. Задумался я, свернулся сам в себе комочком.
— Ты что же тут вянешь, Алексей Михайлович? — услышал я над собой знакомый голос.
И вижу — тезка мой Алеша в походной одежде стоит передо мной с котомкой на спине — куда-то собрался.
— Подвинься-ка, — говорит, — простимся с тобой. Вот зачем я тебя искал: собрался я, родной мой, совсем уходить.
И подает мне пакет на имя Милочки. Я, конечно, понял его и спрашиваю:
— Ты это не из-за обиды уходишь?
Он спокойно и незлобно засмеялся.
— Это пускай кто-нибудь другой скажет, только не ты, Алексей Михайлович. Ты же знаешь меня всего: когда и с кем я за свое личное воевал и даже обижался? Милочку ты тоже знаешь: я ей сейчас только глазом моргну — и она уйдет со мной на край света, потому что уйти на край света за мной будет у нее не для себя, ив этом она находит источник силы и решимости. И понял-то я Милочку только теперь, Алексей Михайлович, мой дорогой, — значит, любить только теперь я научился. Может быть, теперь только Милочку я впервой и увидел.
Так вот я и хочу весь труд жизни себе взять, чтобы она пожила. Прошу тебя, дня три подержи это в тайне, а когда я буду далеко, отдай ей эти бумаги. Я очень боюсь, что, когда Милочка узнает, не помирится она с этим, не пожелает проститься со мной и принять любовь для себя.
— Понимаю, Алеша, — сказал я, — тайну сохраню, как ты мне велишь.
Так он простился со мной, чтоб в городе получить направление на работу в разоренных местах.
Снял я шапку, обнял его, простился и с непокрытой головой долго стоял и глядел ему вслед.