Шрифт:
— Шмерцен? — спросил немец.
— Ну болят, болят! — со злостью сказал я. — Тебе от этого легче, да?
Мы встретились взглядами, и в глазах немца я увидел какой-то опасный для меня интерес, как бы надежду на что-то тайное для него.
— Теперь тебе легче, да? — спросил я. Он не понял, видно, о чем я, потому что посунулся ко мне на руках, не опуская ног, и сказал торопясь:
— Их бин бауэр, ферштеест? Ба-у-эр. Унд ду?***
* Он хочет курить? (нем.)
** Все здесь бежавшие? (нем.)
*** Я крестьянин, понимаешь? Крестьянин. А ты? (нем.)
Из военного словаря мне было известно, что такое «бауэр». Ну конечно! Он должен быть этим бауэром, и никем другим. Они дуют пиво — «нох айн маль»*, — жрут желтую старую колбасу, рыжеют, а потом воюют со всем светом и отмораживают ноги под Москвой!… Я не знал, что он задумал по теплыни, чего ему от меня хочется, и не ответил на вопрос.
— Их бин ба-у-эр! — как о светлом, о котором он внезапно вспомнил, сказал немец. — Унд ду?
Может, потому, что у меня все время не проходила боль в мизинцах и думалось об обуви, я выбрал ремесло сапожника. Немец не уразумел, что это значит, и я показал на свои босые ноги и помахал воображаемым молотком.
— Шумахер? — догадался немец.
Я кивнул. Он поглядел на свои сибирские опорки и что-то проворчал, — моя профессия ему не понравилась. В бараке стояла прежняя трудная тишина: пленные ждали конца события, а немец держал на весу ноги и молчал. Я следил за выражением его лица. Оно было тяжелым и напряженным.
— На, аллес, — сказал он. — Цайт цу геен!**
* Еще раз (нем.).
** Ну все, пора идти! (нем.)
Пленному полагалось двигаться впереди конвоира шагах в шести. Такая дистанция очень опасна, если ты задумал бежать, — не в бараке, понятно, а за лагерем, когда уже известно, куда вы оба направляетесь. Тот, кто это пробовал, всегда падал убитым в десяти шагах от конвоира, если несся по прямой, в пятнадцати, когда бежал влево, и примерно в двадцати, если кидался в правую сторону. Пленные хорошо знали этот необъяснимый закон, и тот, кому судьба определяла залагер-ную прогулку, неизменно бежал вправо. Можно было, конечно, и не бегать, но число двадцать на четырнадцать единиц больше шести, и ясно, почему беглец выбирал правую сторону, если не считать, что сердце у него в этом случае оказывалось защищенным от конвоира правым боком…
Я так и пошел к выходу, — впереди немца, но он сказал: «Момент», и я задержался, а огляды-ваться не стал, чтобы не видеть глаза Ивана. Немец поравнялся со мной, и мы пошли рядом, — я табаня то правой, то левой рукой, а он врозваль, морщась и глядя на мои ноги. У дверей в цемент-ном полу была глубокая колдобина, заполненная янтарно-радужной кропой доходяг. Мы там споткнулись одновременно, и немец выругался резко и коротко, а я длинно и, наверно, заклинаю-ще, потому что он притих и прислушался. Мне нужно было потереть зашибленные пальцы, чтобы они распрямились, и я присел и опять помянул души живых и мертвых.
— Что ты там бормочешь? — подозрительно, вполголоса спросил немец. — После этого не болят, да?
Возможно, он произнес другие слова, но смысл вопроса был этот, я не мог ошибиться. Мне было не к чему разуверять его, и я словами и жестами подтвердил его догадку. Кто-то из наших засмеялся тоненько и болезненно, и, наверно, немец понял злорадный смысл этого смеха, потому что оценивающе оглядел меня с ног до головы. Я уже управился со своими ногами и был готов идти, и тогда немец дважды спросил меня о чем-то, чего я не понял.
— Их хайсе Вилли Броде, — сказал он и большим пальцем ткнул себя в грудь. — Унд ви ист дайн наме?*
* Меня зовут Вилли Броде. А тебя? (нем.)
Я назвал свое имя. Немец старательно и неверно произнес его по складам и не торопясь, врозваль ушел. Я постоял у дверей и побрел назад, на свое место. Иван пошевелился и, не открывая глаз, всхлипывающе спросил:
— Чего он хотел, а?
— Не знаю, — сказал я. — Может, вернется.
— Хрен ему… В сумку.
Я лег, как и хотел, подтянув к подбородку колени и обжав ладонями пальцы ног. Весь день и ночь в бараке было тихо и холодно, а утром немец явился опять. Он не захотел переступать колдобину и встал у дверей. Мы с Вороновым сидели заученным доходяжьим приемом — спина к спине, и я чуть-чуть подался назад, чтобы стояк нар загородил меня от немца. Он и загородил, но немец в это время по складам сказал: «Алек-шандр», и я уложил Ивана и полез с нар. Немец стоял у дверей — коренастый, неподобранный и рыжий, как одуван в запретной черте нашего лагеря. Наверно, ему хотелось зачем-то, чтобы я споткнулся на вчерашнем месте, — смотрел он на меня так, когда чего-то ждут от человека, но я остановился перед колдобиной и тоже стал ждать.
— Моен, — невнятно и мрачно сказал немец. Я не понял, что это значило, и промолчал. Он оглянулся на дверь — крадучись и опасливо — и сунул правую руку в карман френча. Теперь трудно сказать, что из того вышло б, если бы я сделал то, о чем подумал в эту минуту: у немца отсутствовали глаза и правая рука; в колдобину он упадет плашмя и я тоже, но сверху, на него…
Но это не случилось.
Он дважды сказал: «Нимм»*, а руку держал перед собой, — видно, хотел, чтобы я полез через колдобину, как вчера. Мне смутно виделось, что было у него в руке, и я не двигался и не шатался.