Шрифт:
В голове его стеснились мысли о днях и ночах последнего года, когда все происшедшее с ним было непредвидено и не колебало его петербургского расписания. Вспомнился вдруг вечер в честь Фурье. Вдруг мелькнули черты незабываемого Пушкина, а с ним вместе расположился в памяти любезнейший Михаил Иванович Глинка, появившийся как-то здесь, в Петербурге, в доме Михаила Васильевича. Сердце сжалось от боли при мысли о расставанье со всем, что денно и нощно наполняло его жизнь, с его друзьями, мечтательно жившими рядом, с их горячими речами, с родными — большими и малыми, с исхоженными им петербургскими проспектами и переулками, с обворожительными белыми ночами…
Федор Михайлович, уйдя в себя, жил в эти минуты всеми своими растревоженными чувствами.
Он сидел на толстом соломенном подстиле позади фельдъегеря и с трудом двигал закованными ногами. Под собой он чувствовал мягкие удары полозьев о затвердевший снег. Сани плавно скользили, и свежий воздух несколько оживлял его.
Он жадно вглядывался в освещенные дома столицы то по левой, то по правой сторонам улиц. Он словно прощался с каждым строением, с каждой будкой… С тревогой и горькими мыслями он проехал мимо квартиры брата и мимо Краевского, у которого в окнах еще был полный свет, дрожали разноцветные огни елки и сквозь замороженные и слегка дребезжавшие стекла — он заметил — перебегали какие-то тени. Видимо, там были танцы.
Тут слезы навернулись у него на глазах, и стало жестоко грустно. Он мысленно простился с братом, с детками, с друзьями…
Ямщики повезли по окраинным улицам. Столица ложилась уже спать. Переехали по льду через Неву. На Охте было совершенно темно и безлюдно. Стояла глухая полночь.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
По Сибирской дороге
Все происшедшее в последние дни словно перестроило сразу всю фантастику Федора Михайловича. Мир казался ему теперь до отчаяния холодным и совершенно темным, будто без людей и без жизни. И как он ни утешал себя, а в этой скованности и безразличии лишь единственным напоминанием о том, что он е щ е ч е л о в е к, была мысль о посягновении на его жизнь, о том, что кто-то десять дней тому назад д о т р о н у л с я до этой самой стороны, именно до его жизни, и пытался даже по каким-то законам уничтожить все то, что он всегда считал собою и своими собственными желаниями. Желаниям его и всей его воле — так о к а з ы в а л о с ь сейчас — жизнь определила какие-то границы, о которых он не знал и через которые ни он и никто другой не смели и не смеют, видимо, переступать. Именно так все это оказывалось. Случилось же это к некоторой его непредвиденности и потому особенно упорно требовало от него объяснений и подавляло его. Но мысли его вполне подчинялись сейчас его чувствам. Гордые планы отодвинулись, поверженные неумолимыми событиями. Вместе с усталостью и томлением тела нестерпимо болела душа. Страшно много легло на сердце Федора Михайловича. Так много, что рассудок словно как-то оттеснился, как-то посторонился, предоставив чувствам — удивительно терпеливым — понять все пережитое, объяснить его во всех внезапных подробностях и прийти к каким-то новым, вполне достойным, вполне возможным и совершенно сбыточным требованиям и намерениям. И их надо было искать, надо было ими жить и проникаться.
Сидя в санях, он тихонько и натужась шевелил ногами, стараясь привыкнуть к кандалам (в них фунтов десять, думал он), и затаенно, в бессилии молчал. Молчали, впрочем, и Дуров, и Ястржембский, и три жандарма, приставленные к ним, и молчал даже Прокофьев, чрезвычайно говорливый человек, весьма суетившийся на станциях и всюду запасавшийся провиантом.
Путь лежал пустырями на Новгородскую, Ярославскую, Костромскую и Пермскую губернии (ссыльных всегда везли этими окраинными дорогами, минуя Москву).
Когда они проезжали через деревни, бабы, ребятишки и мужики сбегались смотреть на них, как на зрелище. Кто бросал вдогонку калач, кто участливо качал головой, а кто снимал шапку и крестился, что-то приговаривая про себя.
После восьми — десяти часов пути они останавливались где-либо у трактиров и принимались с жаром пить чай, чтобы отогреться. У Ярославля был большой станок, и Федор Михайлович, исхолодавшись, сказал Прокофьеву:
— Кузьма Прокофьич, кабы это закрытые сани нам. Больно холодно уж.
Прокофьев широко улыбнулся, шевеля седоватыми усищами, и побежал хлопотать.
— Добрая душа, — не выдержал расчувствованный Федор Михайлович, подойдя к Дурову и Ястржембскому, угрюмо молчавшим.
Через два часа сани были сменены на закрытые.
Необычайная дальность дороги придавала езде еще более затаенный и как бы отрешенный от жизни смысл. Жандармы торопились все вперед и вперед, и с таким старанием, словно всю жизнь ждали исполнить эту именно завидную обязанность.
Почти до самой Перми не было проронено ни одного слова. Усталость мгновениями заполнялась новыми и новыми тревогами рассудка, но молчание не нарушалось никем. Наоборот, все будто даже с испугом отворачивались и избегали на остановках встречаться друг с другом взглядами и заговаривать, особенно о самых последних событиях. Так много было запрятано где-то в глубине и боялось показаться наружу.
В Перми Ястржембский почувствовал недомогание, и его отправили в госпиталь, так что все трое задержались, пока лекарь не отпустил больного.
Самые мучительные версты пришлись на уральские дороги. Тут ударили жесточайшие морозы. Федор Михайлович временами дрожал от холода, кутаясь в полушубок и обкладывая сеном валенки. Ночью ехали почти шагом, увязая в снегу и часто вытаскивая сани и лошадей из сугробов. Федор Михайлович временами доходил до полного упадка сил, а раз ночью на сибирской границе донельзя сдавило ему грудь от тоски и прошибла слеза…