Шрифт:
Да только ли Федор Прокопьевич! О том, что он, Николай, необходим здесь, в деревне, больше во сто крат, чем в городе, говорила вся обстановка, все положение дел в колхозе — и то, что позарез нужны свои, местные специалисты, а не какие-то варяги, большинство которых как наказание отбывают здесь положенный после окончания института срок отработки, что они никак не связаны ни с этой землей, ни с народом; что нужны просто сильные мужские руки; что не случайно учат девушек водить тракторы и комбайны; и в конце концов надо быть слепым, чтобы не видеть, сколько в деревнях и селах одиноких девушек…
Все это Николай понимал и чувствовал, чувствовал сердцем, и если бы не твердил об этом Федор Прокопьевич, все равно бы думал так. А сейчас и вовсе больно было слушать упреки старика, ибо примерял он их не только лично к себе, но и к своему поколению.
— Давайте выпьем за вашу заботу о деревне, — сказал Николай без всякой торжественности и наполнил стопки.
За все время разговора бабка стояла у печи, не проронив ни слова, скрестив на груди руки и лишь изредка в знак согласия с мужем покачивая тяжелей готовой. А Федор Прокопьевич совсем расстроился ст высказанного, дряблые веки его обиженно покраснели, и он, отмахнувшись от закуски, глухо продолжил:
— Почему вот я о войне все толкую? Да потому, что она во мне сидьмя сидит и до смерти ее ни из памяти, ни из тела не вытравишь… Память — она больнее, чем тело, и никогда не заживет. А тело что, поболит да перестанет. Вот она, отметина-то о войне.
Федор Прокопьевич снял пиджак, выпростал из рукава рубашки руку.
— Пощупай-ко вот здесь, — и он потер ладонью свое плечо.
Даже через стол отчетливо было видно изуродованное багровым шрамом плечо старика, выпершую к ключице шишку.
— Ты пощупай, пощупай, не бойся. Это ведь не зараза какая, это память о войне.
Николай осторожно притронулся к плечу. Ощутил под рукой что-то каменно-твердое и мертвенно-холодное.
— Это кость, что ли, сюда свернуло?
— Нету там кости, вышибло ее, а щепки доктора повытаскивали. Осколок это, ходит он по руке туда-сюда, то совсем вглубь уйдет, под самую пазуху, то чуть ли наружу, как сейчас, не вылазит. И все ноет, ноет…
— Так сделать операцию, вытащить его, — сочувственно посоветовал Николай.
— Хе, вытащить! За тридцать-то лет давно бы вытащил, да нельзя. Нерв или сосуд какой-то в щель через него пророс, вот он ходит и таскает за собой этот нерв. Нельзя, говорят, убирать. Да и ладно. Теперь уж немного таскать его осталось…
Федор Прокопьевич снова потянулся к бутылке.
— Давай, однако, еще выпьем. Выпьем за то, чтобы ни вы, ни ваши дети не знали войны. И ты, баба, подходи, не сторонись мужиков, подходи, выпей. Вы ведь тоже, считай, военные были в ту пору. Все — и горе, и утраты, и работу на одном хребте тянули. Да еще нас ждали. Ждали даже тогда, когда и ждать-то уже некого было. Как твоя, Миколай Иванович, мать-покойница ждала своего Ивана. Уж и я пришел с войны, самолично рассказал, как убило Ивана, как похоронил его в окопе, а она все ждала. Они умеют ждать. Давай, баба, выпьем!
Но выпить они не успели: во дворе послышался шум, смех. Потом со стуком растворились сени, опять кто-то впотьмах запнулся о ведро, и открылась дверь в дом.
В избу клубами ворвался морозный воздух. В нем, размахивая длинными рукавами, бесновато закружились два привидения. В вывернутых наизнанку шубах, подпоясанные веревками, с берестяными масками на лицах, привидения кривлялись и приплясывали, постукивая по полу батогами. «Ряженые», — догадался Николай.
Сколько таких ряженых Николай повидал в детстве! Как только наступало рождество, долгими вечерами по деревне из избы в избу ходили веселые скоморохи, потешая людей своими нарядами, шутками, плясками. Ряженые всем желали добра, были бескорыстны, и потому в каждом доме их встречали с радостью. Полузабытой сказкой повеяло от веселых пришельцев, и Николаю сделалось так отрадно, так светло на душе, что он не утерпел и по-мальчишески, как когда-то в детстве, захлопал в ладоши.
А ряженые рады стараться. Кружатся, топчутся, пристукивают палками, будто аккомпанируют своей пляске.
Но они чего-то хотят, так и напирают на хозяина. И вот один из них совсем вплотную подступил к нему, вытянул перед маской руки, бойко заперебирал пальцами. А пальцы-то гибкие, тонкие, с бледно подкрашенными ногтями.
Федор Прокопьевич понял, что от него требуется, не очень уверенно встал, вытащил из комода волынку. Подул в трубочку, наполнил пузырь воздухом, ловко прижал его локтями к груди. И полились из чырлыка[1] нежные, ни с чем не сравнимые звуки древнего, как и сам марийский народ, музыкального инструмента. «Тли-тил, то-ли, тло-о-о…» — пела волынка. «Ай-уй, то-ли, ли-и-и», — вторили ей скоморохи.
Совсем на лад пошло дело! Ряженые уже не кривлялись, не стукали палками, а плавно, в такт музыке кружились по просторной избе, кланялись хозяевам, ему, Николаю, негромко, задушевно пели. Вот так когда-то их бабушки и дедушки под эту волшебную музыку водили на цветочных полянах хороводы и была для них родная марийская земля полна высокого содержания…
Но вот волынка вывела чуть слышную последнюю ноту — и звук истаял, растворился. Остановились и танцоры. С минуту стояли молча, будто прислушиваясь к чему-то, а затем, как и водится, протянули к хозяевам ладони. Федор Прокопьевич и его жена положили на-ладони мелкие монетки. Николай не нашел мелочи, одарил танцоров большим круглым рублем. И теперь, еще раз глянув на их руки, окончательно убедился, что ряженые — женщины… Одна из них, та, что с крашеными ногтями, с поклоном приняла рубль, нарочито долго прятала его в глубокий карман, а потом стремительно приблизилась к Николаю и крепко-крепко обняла… И тотчас отпрянула, будто обожглась. Николай попытался схватить ее, сорвать маску, но ряженая, как кошка, отскочила еще дальше и погрозила пальцем: нельзя, дескать, узнал — хорошо, не узнал — еще лучше.