Шрифт:
— Скажите, деревня ваша сама по себе возникла или из ссыльных? Места далекие, глухие.
— Сама по себе, — ответил Тимофей Гаврилович.
И все. Никто — ничего.
Подошли к усадьбе. Жена, увидев в окно, стала собирать на стол. Еще утром попросил Тимофей Гаврилович жену приготовить обед, и она поставила после протопа в русскую печь два больших чугуна — в одном щи, в другом картошка с мясом. Хлеб был, но на треть с картошкой тертой. Чай еще. Сахару не было, как и меду. Перед этим Никишин хотел выписать Тимофею Гавриловичу мяса колхозного, килограммов пять хотя бы, чтобы накормить обедом прибывших получше после такого пути, но Тимофей Гаврилович отказался, сказав, что накормит своим, не объедят же они его до основания за один-то раз, а мяса выписать им на второй день, когда они будут жить уже по квартирам. И тут же спросил председателя, не подать ли им по стопке перед обедом. Оставалось от праздников полчетверти самогонки, не жалко было и налить. Усмехнувшись, Никишин сказал, что не надо, ни к чему. Вот будет Новый год или какой другой праздник — тогда. Посмотрим, как они поведут себя среди деревенских, а сегодня по квартирам разводить их. Нет, не надо…
Вошли в избу, поздоровались с хозяйкой. Тимофей Гаврилович последним прикрыл дверь, пропустив гостей. Жена притихла совсем, стоит, руки опущены. Тимофей Гаврилович улыбнулся ей, ободряя. Разделись. Шапки, бушлаты, фуфайки сложили на кровать. Мешочки свои — чемодана ни у кого не было, да и откуда — оставили на полу, возле двери. Что там у них в мешках было — неизвестно. Белье сменное, видно, рубахи запасные. Руки помыли под рукомойником, волосы пригладили. У одного обломок расчески нашелся в кармане пиджака, он без зеркала причесался, передал товарищу. Тот взглянул на расческу, усмехнулся молча. Причесался и он, передал другому.
Тимофей Гаврилович вынес из горницы стол, составил с тем, что в прихожей: за одним не разместиться. Чашки и ложки жена у соседей взяла, стала кормить. Ох и ели они! Без жадности, без росплесков, не спеша, хлеб с тарелки алюминиевой брали в очередь, но ели много. Щей подливала хозяйка, картошку подкладывала. Долго пили чай. Тимофей Гаврилович объяснил, что чай пить не с чем, да и заварен он сухой душистой травкой, перемешанной со смородиновым листом, ну а им — лишь бы горячий. Да и запах от чая…
Поблагодарили, вылезли из-за столов, расселись кто где и, глядя на хозяйку, попросили разрешения закурить. Курили почти все. Махорка у них, газетка свернутая. У Тимофея Гавриловича рубленый самосад был, достал он самосад, развязал мешочек, пододвинул — берите, не стесняйтесь. И в запас возьмите, ничего.
Сидели, курили. Помаленьку разговор завязался. Они спрашивали Тимофея Гавриловича о том о сем, а он отвечал. Сам вопросов не задавал — чего спросишь? О войне поговорили — это они хромоту его заметили, руку искалеченную. Разогрелись гости, обмякли. Тут их, без шапок и фуфаек, при свете зимнего дня и рассмотрел получше Тимофей Гаврилович. Сказать, чтобы худы были шибко, — нет. Небриты, рубахи грязные. Нет стариков, и больных нет вроде: никто не кашлянул с хрипом. Лет тридцати пяти, сорока, сорока пяти на вид, старше не было. И в лицах ничего страшного. Разговаривают хоть и просто, но в то же время не по-деревенски — сразу заметно. В разговоре вежливы, выслушивают один другого не перебивая. Называют друг друга, что очень понравилось Тимофею Гавриловичу, по имени-отчеству. В лица их всмотришься внимательно — хоть и огрубелые лица, в морщинах, в щетине двухнедельной, а не мужицкие лица. В глазах дума, усталость, печальные глаза. Но ни тоски, ни отчаяния не заметил Тимофей Гаврилович — и это его удивило. Все в них удивляло тогда, и не только его одного. К своим-то присмотрелись, привыкли, а здесь…
Часа через два с лишним пришла рассыльная. В руках список хозяев, составленный Никишиным, куда расселять прибывших. Расселяла она так: подводила к очередному двору и спрашивала, робея, кто в этом дворе согласен жить.
— Да хоть я, — говорил кто-нибудь и оставался.
— А здесь кто останется? А в этом дворе? А вот в этом кто?
Тимофей Гаврилович проводил их за ворота, на благодарности сказал:
— Не за что! — И стоял еще некоторое время у ворот, глядя, как уходят они с рассыльной, держа в опущенных руках мешки.
Вернулся в избу, жена убирала со столов, стала она спрашивать его…
Наутро собрались в контору. Начал их Никишин расспрашивать: что да как? Что делать умеют. А они все умели. По лицу Никишина Тимофей Гаврилович видел, что тот доволен оборотом таким. Еще бы — пятнадцать мужиков прислать! Да не каких-нибудь там малахольных, больных или стариков, а прокаленных: ни огонь, ни стужа не брали их уже. Вот они перед глазами. Инженер-механик, инженер-электрик, радиоинженер, горный инженер, экономист, офицер, командир роты, директор завода, преподаватель института, начальник каких-то там путей сообщения. И еще, и еще, и еще. Народ образованный, но все это раньше было, а за последние годы они научились делать любую работу. На любую можно было их и направлять. Хотя Никишин сознался после, что неудобно было ему таких людей посылать в заснеженные поля за соломой, да и воза они не могли раскладывать, приходилось кому-то из деревенских быть в паре с ними. Зиму надо было им передюжить, а потом обживутся — ничего…
Двоих определил Никишин в шорную. Была изба такая в деревне, вроде мастерской, на берегу ручья, прозванного Жаворонковым, — шорная, где шорки шили на быков, хомуты перетягивали, сбрую ремонтировали. Тех в шорную, кто сапожное дело понимал. Троих в бондарку — там плотницкие работы, столярные. Рамы вязали, сани делали, телеги. В овчарню, к быкам, на разные работы: сено возить с полей, солому, за дровами в бор ездить на быках. А жили по квартирам. Хозяйки обшивали их как могли, обстирывали, кормили. Через год переженились все до единого пятнадцать человек. Кто где жил, тот там и остался. Но уже не в квартирантах — хозяином. Пошли в жены вдовы, девки-вековухи, перестарки, калеки, кто уже и думать не думал когда-либо выйти замуж. Вышли, детей родили, кому сколько хотелось, как и положено тому в жизни быть.
Никто женихов не осуждал, да и осуждать не мог, — хватало с них и того, что пережили. Первые жены давно от них отказались, повыходили замуж, дети выросли без отцов, никто особо их на родине не ждал, да и не собирались они на родину скоро: поселение. И помыслить не смели они, что к пятьдесят пятому снимут с них все вины, распустят и поедут они с Шегарки в Ленинград, в Москву, в Ригу, в Минск, в Харьков, другие города, увозя с собой жен вторых своих, деревенских баб, и детей новых своих. Все разъехались, офицер бывший остался да из Белоруссии один. Прижились, Шегарка родиной стала. Но к первым семьям своим съездили, навестили. К белорусу сын потом приезжал несколько раз…