Шрифт:
Катарине было не по себе. Она украдкой корябала стул и думала, не следует ли что-нибудь сказать отцу — хотя бы предложить ему чаю. Или сперва дать поесть, а может, и то и другое? Но затем она вспомнила, что ничего, кроме хлеба и молока, в доме нет… Вдруг у нее в голове мелькнуло, что она сидит наедине с мужчиной и за четверть километра вокруг нет ни одной живой души. Ей вспомнились разные ограбления и еще более жуткие истории, случавшиеся на одиноких хуторах; внутри у нее все сжалось от страха, и она вцепилась пальцами в стул — волосы у отца были ежиком, подбородок тяжелый, нос большой; он казался таким сильным — смогла бы Катарина справиться с ним?
— Ну, так я пойду, — сказал отец, загасил окурок о ножку стола и сунул его в карман.
— Ночевать не останешься? — как бы невзначай спросила Катарина, и тут же ей стало неловко от своих слов.
— Мне здесь нечего делать, — ответил отец.
До самого последнего мгновения Катарина ощущала легкий, волнующий страх. Но стоило отцу оказаться вместе со своим рюкзаком за воротами, как ее охватила ужасная тоска, так что даже губы скривились от обиды: отец пренебрег ею! А ведь она намного моложе матери. Во всяком случае, для стриженного ежиком отца она достаточно хороша! Затем до нее дошло, что отец — это ведь ее отец и потому не пристало думать о подобных вещах. Только это было слабое утешение: лишь робкая стыдливая фраза, которую невзначай обронила мать. Ни в каких бумагах это не значится. Да и знал ли об этом сам отец? Ведь он наверняка остался бы поболтать с Катариной, может, и еще что-нибудь предпринял, если бы Катарина была кем-то другим.
Она подошла к зеркалу. В нежных сумерках лицо ее казалось гладким и свежим, глаза большими и темными, щеки слегка горели — Катарина решила, что она весьма недурна.
Когда Катарина пришла в больницу навестить мать, она тотчас же сообщила, что к ним приходил отец. Но для матери это не было новостью — отец и здесь уже побывал.
Мать спросила, как Катарина справляется с домашними делами, и Катарина тут же начала жаловаться на свои невзгоды. Дома так тяжело: вставай до восхода солнца и тащись в коровник, дои группу материных коров, потом выгоняй стадо на пастбище, вечером снова надо доить, мыть доильный агрегат, выгребать навоз, а поздно вечером возись к тому же дома со свиньей — вари целый котел картошки.
— Попроси Эдгара зарезать свинью, — сказала мать, — хоть она и маловата еще…
Катарина задумалась было об этом, но когда мать стала учить ее, как договориться с Эдгаром, сколько водки купить для него, что потом делать с мясом — подержать несколько дней на холоде, а после этого засолить и закоптить, у Катарины побежали по спине мурашки; она решила, что уж лучше каждый вечер разводить в плите огонь и варить картошку, нежели взвалить на себя все эти хлопоты.
— Постарайся как-нибудь справиться, — сказала мать, — когда я вернусь из больницы, станет полегче.
Словно в утешение, она дала ей апельсин, который принес отец, но Катарине от этого стало еще горше: мать лежит на белых простынях, отец навещает ее, а она, Катарина, должна вкалывать. И она позавидовала матери.
Мать вернулась из больницы, но легче Катарине не стало, во всяком случае, не настолько легче, как обещала мать или как было прежде. Колено у матери все еще болело, хотя тромб вроде бы рассосался. Она не могла толком ни согнуть, ни выпрямить ногу; была не в силах поднимать тяжелые корзины, кастрюли и ведра; к тому же она жаловалась, что ничего не может делать левой рукой — сразу же начинало болеть сердце. Поэтому Катарине приходилось помогать ей и во время дойки. Она ничего не говорила матери, но про себя думала: до больницы мать все могла делать, и боли в сердце терпела, а в больнице она научилась болеть.
Катарина работала больше, чем ей хотелось. Она становилась все мрачнее и раздражительнее, и, когда скребла доильный агрегат, ее не оставляла назойливая мысль: если мать действительно так больна, как прикидывается, то скоро ей, Катарине, достанутся в наследство розовые лаковые туфли.
Мать хотела, чтобы Катарина отказалась от работы пастухом. Все равно уже осень, и скотина могла бы в крайнем случае оставаться в коровнике. Пусть к весне подыщут нового пастуха. С этим справился бы даже хромой Таавет, надо лишь починить изгороди. Они развалились, поэтому телята за все лето, можно сказать, дневного света не видели. К тому же доярки намного больше зарабатывают.
Когда мать заводила такие разговоры, Катарина притворялась глухой. Она ни на что на свете не променяла бы работу пастуха. Пастбище — единственное место, где можно сидеть тихо и спокойно, ничего не делать и не бояться, что на нее взвалят еще какую-нибудь работу. Потому что от стада нельзя отходить: коровы могут пролезть сквозь жердины, потравить посевы и объесться так, что заболеют; а лесные пастбища и вовсе не огорожены — они тянулись одно за другим семью прямоугольниками, разделенные небольшими полосками кустарника, от леса их отделяла глубокая осушительная канава; коровы разбредались по семи выгонам; большинство держалось вместе, но некоторые ухитрялись перелезть через канаву к большому лесу, и тогда приходилось кнутом пригонять их к остальным. Больше всего Катарина любила пастбище, поросшее можжевельником: огромное голое пространство, по краям которого росли купы можжевельников, исчезавшие вдалеке среди зарослей орешника и елей. С трех сторон выгон был обнесен еще довольно крепкой изгородью, здесь можно спокойно оставить коров и послоняться по лесу или даже вздремнуть на опушке. Когда она тихо сидела на земле, обняв руками колени, ее мечты начинали бежать особенно стремительно — от легкого, волнующего томления до бушующих страстей; в эти тихие предвечерние часы, когда стадо спокойно пережевывало жвачку, отверженный рыцарь претерпевал ужасные приключения. Он мучился на скамье пыток, охлаждал безнадежное пламя любви к прекрасной белокурой деве со страстными негритянками, и его боевой путь был отмечен окровавленными трупами. Время от времени Катарина настолько возбуждала себя этими видениями, что несколько дней после этого была не в состоянии переживать их заново. Тогда ее голову наполняли тихие мысли; она наблюдала за маленькой неподвижной ящеркой, гревшейся на камне, и откуда-то из пыли школьной библиотеки в памяти всплывал огромный ящер «бантозавр». Ей представлялось, что он вот-вот выйдет из можжевеловых зарослей, огромный, выше силосной башни, и угрожающе качнет головой, венчающей длинную змеиную шею. Плавно скользившего в поднебесье ястреба можно было принять за птицу со смешным названием «контора», она казалась маленькой только потому, что была так высоко, на самом же деле она подстерегала Катарининых коров. Думая обо всем этом, Катарина чувствовала себя сильной, способной защитить своих коров, и если бы уж, скользнувший в траву, оказался таким же большим, как змея анаконда, Катарина из одного только любопытства поймала бы его. Она даже начинала прыгать среди можжевельника, изгибаться и размахивать руками, воображая, что ловит громадную змею.
Катарина не хотела отказываться от места пастуха. Сидя у костра, разведенного среди можжевельников, она снова и снова представляла себе, как пасет коров и нет у нее никаких других обязанностей, и дома нет ни свиньи, ни овцы, ни коровы — только кошка у плиты да несколько кур. Ведь мать была так добра к ней, до тех пор пока не появился отец. Мать отдавала ей самые красивые вещи, сама все делала за нее; а теперь она даже не замечает Катарину, только и знает, что прислуживает отцу, когда тот приезжает. И когда отец придирается к Катарине, мать всякий раз соглашается с ним. Даже спустя несколько дней после отъезда отца мать смотрит на Катарину как на какую-то помеху, ее раздражает даже то, что Катарина чавкает во время еды, невзначай шмыгает носом или при ходьбе шаркает туфлями. И тогда, словно тихо укоряя ее, мать произносит: «Разве так можно, ведь ты уже девица на выданье!»