Шрифт:
– Луцев, ты что, с деревом разговариваешь? – Артемон. Лёка даже вздрогнул: откуда она узнала его новую тайну?! – Иди цветочки полей, про них все забыли.
Не узнала, нет, не могла. Просто ляпнула, чтобы всех посмешить. Не узнала. Не должна узнать. Новой тайной делиться не хотелось ни с кем, даже с матерью.
Глава II
Свинья
Он много тренировался, очень много. В группе, пока все играли, потихоньку подходил к фикусу, усаживался рядом и, бездумно катая машинку туда-сюда, чтобы Артемон ничего не заподозрила, пытался что-нибудь сказать на этом цветочном языке. Удобнее всего было тренироваться во время тихого часа: никто ничего не скажет, если ты лежишь зажмурившись изо всех сил и даже тихонько шевеля губами. В спальне на подоконнике был только один цветок, и он молчал, как тот фикус. Лёка утешал себя, что, наверное, у них всё в порядке, если молчат, а что он сам не может говорить – так надо тренироваться ещё и ещё. А иногда, отчаявшись, он даже думал, что не было того случая с деревом, приснилось, показалось… Но сам себя одёргивал: ерунда! Он всё помнит, он всё слышал и обязательно услышит ещё, надо только продолжать тренировки.
В конце концов заговорить на цветочном ему помогла свинья.
Это было уже зимой, в пятницу. Мать привела Лёку с пятидневки по ранней зимней темноте. Лёка ненавидел зимние вечера: рано же ещё, почему темно? Несправедливо, как будто ты провинился, и тебя гонят спать раньше времени.
Всю дорогу мать шла впереди, протаптывая в сугробах тропинку для Лёки. Он еле поспевал в своих огромных валенках – и всё равно замёрз и мечтал только поскорее оказаться дома на печке. У них на пятидневке совсем не та печка: огромная и неприступная, как гора, на ней не поваляешься, даже если разрешат. Мать в тот вечер даже не донимала его расспросами о садике, о том, не подрался ли он опять со Славиком: наверное, из-за сильного ветра – он дул в лицо, поднимая снежные брызги, и мешал болтать.
Дом был заперт на висячий замок, значит, мать не заходила, а сразу с работы – за ним. Значит, дома ещё холодно. Обычно мать успевала забежать затопить печку, и, пока ходила за Лёкой в сад, их домик успевал отогреться. В этот раз не успела, значит.
Пока мать возилась с замком, Лёка пританцовывал на крыльце от холода и от нетерпения: ух сейчас он завалится на свою печку! И ничего, что она ещё холодная, Лёка сам затопит, пока мать разбирает сумки, сам чиркнет спичкой, бросит огонёк в скомканную газету в печкиной пасти и будет смотреть, как занимаются сухие дрова.
Наконец мать расправилась с замком. Лёка взбежал за ней на крыльцо («Не хлопай дверью!»), ворвался в прихожую, повесил тулупчик на свой низкий крючок и рванул на кухню, на ходу сбрасывая валенки.
– Ты чего это – по дому соскучился?
– И ещё замёрз!
Сухие дрова лежали у самой печки, там же – старые газеты. Лёка уселся на маленькую скамеечку и стал аккуратно укладывать дровишки в топку. Замёрзшие пальцы ещё не слушались, но спичку держали. Огонёк быстро сглотнул газету и перекинулся на дерево, то пригибаясь, то разрастаясь в большое пламя. Как всё-таки мало нужно для счастья!
Мать включила свет, завозилась с сумками, захлопала дверцей холодильника. Сейчас она помоет картошку холодной водой и даст ему чистить. Лёка усядется на печку, поставит кастрюльку с картошкой на свой старый высокий малышачий стульчик, чтобы было удобнее, и начнёт снимать тонкую золотистую кожуру с жирных картофелин. Мать всегда его хвалит, как он тонко чистит картошку.
– Заслонку не забыл?
Не забыл. Лёка отряхнул руки от мелкого древесного мусора, уселся на печку между кухней и коридором. Отсюда всё видно: и прихожая, и кухня, и как мать моет картошку, потирая друг о друга покрасневшие пальцы. Вода в тазу из прозрачной становится грязной, как в луже, мать сливает её в ведро, придерживая картофелины, чтобы не укатились следом, и заливает свежей из бочки. Сейчас и эта помутнеет, так всегда.
…Рядом на печке валялась книжка про доктора Айболита. Лёка неважно читает, Артемон вечно ругает его за это. А мать ничего, говорит: «Москва не сразу строилась, научится ещё». В книжке есть страшные картинки, на которых взгляд останавливался сам собой. Бармалей размахивает огромным ножом перед животными. На лице обезьяны – такая гримаса ужаса, что Лёке тоже не по себе.
Тогда-то он и услышал. Как в тот раз под деревом: в уши и почему-то в живот ворвался этот вопль:
– Убивают!
Книжка чуть не выпала из рук.
Мать спокойно мыла в тазике уже посветлевшие картофелины… И голос был как в тот раз: не человеческий, не голос. Он доносился откуда-то из-за спины, из-за окна, с улицы.
– Убивают!
– Я скоро, мам. – Лёка быстро спрыгнул с печки, пока мать не успела возразить, и побежал одеваться.
– Куда? А картошка?
– Я скоро. Ты без меня ничего не делай, я быстро… – он болтал скороговоркой, промахиваясь мимо рукава тулупа. Кажется, нитки хрустнули, когда он наконец-то попал в этот проклятый рукав. Некогда возиться с пуговицами!
– Убивают!
– Бегу! – это вырвалось само собой и сразу как надо. Мать не слышала, она и не должна была, Лёка сам толком не расслышал, но знал, что получилось. – Ты где?
– Грязно! Холодно! Воняет! Убивают!
В голове вспыхивали образы один за другим. На человеческом языке никто бы не понял, а на цветочном легче. Лёка сразу всё понял.
Он прямо видел перед собой этот грязный соседский сарай, видел изнутри земляной унавоженный пол, где тёплые жёлтенькие опилки давно превратились в грязное месиво. «Грязно!» Видел подгнившие редкие доски, сквозь которые гуляет ветер, да так, что нет разницы, внутри ты или снаружи. «Холодно!» Он слышал этот удушливый даже на морозе запах свинарника: не такой, как от козы или коровы, а почти как в человеческом сортире. «Воняет!» И где-то уже на задворках мысленного взора – лязг железа по точильному камню. «Убивают!»