Шрифт:
Живые полуавтоматы двигались, ругались, рубили землю, даже умирали не по-людски, свернувшись клубочком где-нибудь в глухом отвилке шахты или за штабелем брёвен, как хромоногий Чарли. Его нашли незадолго до конца смены. Уже без сапог, с кокетливо вывернутой левой ступнёй и зажатым в белых пальцах окурком.
— Сердце отказало, — высказал предположение о причине смерти Лука. Нагнулся, оторвал от берёзового бревна голову Чарли, а затем развязал той же рукой узел, туго стянувший телогрейку покойного. Телогрейка распахнулась, все увидели — Чарли голый. Ни рубахи с пришитыми к чёрному материалу полосатыми шёлковыми карманами, ни мягкого, вязанного из собачьей шерсти жилета, присланного слепой матерью из Орла ко дню рождения Саши Грибова. Даже вшей — и тех на нём не было. Только профиль Сталина (татуировка красной тушью) и Ленина (в характерной для вождя позе с выброшенной вверх рукой) красовались на впалой груди арестанта.
Более всех тосковавший по дружку своему закадычному, Ключик очень не хотел плакать, потому шутил напропалую с каким-то кривым лицом:
— Теперь ты с ними сгниёшь, Саня. Кабы ещё и не родиться всей вашей компании?!
— С ним кто играл? — спросил бугор, запахнув на Чарли телогрейку.
— Мазурику попал из третьего барака. Тот бока ставил трофейные, — ответил всезнающий Гнус и, разломив пальцы покойного, вынул окурок.
— Нашёл с кем садиться! Шесть лет одни бока играет. Ёра! Лука, иди за дежурным. Остальным собрать инструмент и в теплушку.
— Куда Сапю-то?
— Пусть лежит как есть. Слышь, Гнус?! Я сказал, как есть!
— Не глухой. Чо орёшь попусту?!
Но все вдруг плохо посмотрели на Гнускова, хотя никто не видел, когда он сдёрнул с Чарли сапоги.
Дежурный, в добром до пят тулупе, лисьих унтах, прикатил на новых берёзовых розвальнях и справной, лохматой кобылке, дружелюбно поглядывающей на зэков из-под заиндевелой чёлки.
— В саночки будем складывать покойничка, гражданин начальник? — опять вывернулся на первый план Гнусков.
— Ещё чего?! — морщинистый, с широким, плоским, будто лопата, лицом капитан поёжился от одной мысли о совместной поездке с мёртвым зэком. — Петлю видишь? Набрось на глотку, авось головёнка не оторвётся. На глотку, сказано, дурак! С ноги соскользнёт. Ты, Лысый, зайдёшь в акте расписаться. Мрут нынче все подряд. Четыре вора на Юртовом замёрзли в БУРе.
— Колыма — она не Сочи, Федор Тимофеевич, — попытался подыграть Гнус.
— Что на Колыму кивать?! Никто силком играть не тянет.
Федор Тимофеевич поддёрнул вожжи, гаркнул во все горло:
— Но!
Лошадь, однако, не шибко заторопилась, взяла с места осторожно, рассудительно, и петля на шее Чарли затянулась без рывка. Зэк волочился за новыми берёзовыми розвальнями в той же скрюченной позе, слегка отбросив по направлению движения стриженую голову.
Снег забрасывал на голой груди портреты Основателей, ныне покойных, как и он сам. Чарли, проигравший свою хромоногую жизнь в очко.
— Верзилов, — сказал бугор, провожая взглядом сани. — Наказать тебя надо: плохо Гнускова бил. Крысятник он неисправимый.
— Исправить долго ли? — откликнулся Верзилов.
Зэки засмеялись, и Гнусков с ними вместе. Тогда Лысый поймал его за плечо, развернул, попросил, даже на него не взглянув:
— Отдай, Федя, сапоги Луке. Его ремонту не подлежат. Просто так отдай, за совесть. Ты же совестливый, Федор, человек…
— Луке, кому же ещё?! — заторопился, не оправдываясь, Гнус. — Для себя, что ли, старался?!
— Принеси. Сейчас!
— Докроил, пиявка! — рыкнул вслед Гнусу расстроенный смертью друга, вечно голодный Ключик.
На том разговоры закончились, зэки пошли в теплушку, где можно было чифирить, хоть на мгновенье ощутить не задавленную холодом жизнь собственного тела. Они сидели на лавках, поставленных по периметру вдоль засыпанных стен, вытянув к сваренной из большой трубы печке сапоги, над которыми поднимался густой пар. По их умиротворённым лицам было видно — люди переживают самые блаженные минуты своей арестантской жизни. Пахло горелыми портянками, прелой кожей, несгоревшим углём, ну и, конечно, табачным дымом, выброшенным из чёрных от никотина лёгких.
— Чаю осталось на две заварки, бугор, — предупредил ведавший запасами бригады Верзилов.
Лысый кивнул едва заметно, так что могло показаться — просто голову уронил в сонном забытьё, и Упоров думал: его невозможно чем-либо разволновать или удивить, как волнуются и удивляются все нормальные люди.
Никандра был для него загадкой, надо сказать, приятной, ибо в нём неведомым образом сохранялось то, чему в лагере обычно отводится короткая жизнь: порядочность знающего цену слова человека. При всей видимой грубоватости бугор обладал необычайной внутренней пластичностью, смекалкой делового арестанта, который осторожно зарабатывал зачёты бригаде, имел приличную отоварку в ларьке, но при этом не обострял отношений с блатным миром, отдавая ворам их «законную» долю бригадного труда.