Шрифт:
Вернувшись в Москву, он брался то за один проект, то за другой, и вскоре в журналистских кругах заговорили о человеке, который может взять у миллиардеров в долг, не скрывая от них при этом, что долг не вернет; однако, невзирая ни на что, деньги ему давали.
После двух-трех негромких скандалов он затеял издание журнала «Правая Жизнь», отстаивая на его страницах правоту денег, которые для него были синонимом прекрасного будущего. Девизом журнала стал слоган «Лучше деньги, чем кровь».
У него было безупречное чутье на истории, которые, при всей их простоте, надолго оставались в памяти читателей – интонацией, деталью, эпизодом.
Помню напечатанное в «Правой Жизни» интервью с одним из деятелей горбачевской перестройки, который рассказал о старике из Спитака. Старик пошел в туалет, сделал свои дела, потянул за цепочку – и тут ударило землетрясение, на голову ему упала крыша. Пострадали десятки тысяч человек, но старику повезло – его извлекли из завала живым и почти невредимым. Не понимая, что произошло, старик твердил одно и то же: «Я только хотел смыть… я только хотел смыть…» Ему казалось, что его безобидное желание смыть за собой неожиданно вызвало такие страшные последствия. «Михаил Горбачев, – завершил рассказчик эту историю, – тоже хотел только смыть…»
Впрочем, как и предыдущие его проекты, этот развивался ни шатко ни валко: Россия менялась, Дидим оставался собой, по-прежнему уповая на постоянные триста – четыреста тысяч либеральных читателей – из этого заколдованного круга оппозиционная пресса никак не могла вырваться.
В марте прошлого года он вдруг позвонил мне и попросил о встрече: «Дело личное, семейное», и я приехал в Правую Жизнь.
Дидим занимал большую комнату с камином на втором этаже, выходившую окнами в сад. После смерти бабушки он перевез сюда из московской квартиры ее сокровища – диван, секретер, кресло с высокой спинкой, на которой были вырезаны инициалы В.Ш., настольные часы с двумя отюрбаненными маврами, облокотившимися на циферблат с обеих сторон, карандаш в чехольчике, походный стаканчик из нержавеющей стали, медную пепельницу в форме лягушки с широко открытым ртом, лупу в латунной оправе с черной костяной ручкой, гильотинку для сигар, театральный бинокль, много книг с ардисовским дилижансом на форзаце, два портрета деда, в честь которого его назвали Виссарионом: на фото 1916 года – молодой ловелас в широкополой шляпе, с галстуком-бантом, с туманным взором и бородкой клинышком, на фото начала 1930-х – плотный, невозмутимый, с усиками щеточкой, придававшими его лицу выражение туповатой доброжелательности, с залысинами на высоком лбу, неистовый большевик и чекист.
Но самым большим сокровищем были письма: одиннадцать писем Виссариона к Марго из Парижа, Цюриха, Севастополя и Ташкента и два письма Марго, одно из них – прощальное. Дидим зачитывался этим эпистолярным романом о любви и верности, знал их наизусть. Дед называл любимую то Клариссой, то Ламентацией, то Элоизой, то Афро – Афродитой, а она его чаще всего – Громадиилом (он был высоким и мощным мужчиной).
Письмо из Парижа было пропитано эротизмом на грани порнографии, что, наверное, естественно для молодого мужчины, оторванного от любимой женщины, а прощальное письмо бабушки Дидим называл Вторым посланием к коринфянам, пронизанным высоким пафосом безнадежной любви.
Сохранились только два эти письма, остальные Марго незадолго до смерти по непонятной причине сожгла вместе со старым кожаным фартуком, фотографиями и рукописями (последние двадцать лет она пыталась писать мемуары).
Дидим курил сигару, предложил и мне.
– Я думал, ты бросил, – сказал я.
– Бросаю, как всегда…
Семейное дело оказалось не таким уж и семейным.
Житель подмосковного Дмитрова, некто Михеев, выложил в интернет сканы документов, которые, по его мнению, доказывали виновность деда Дидима, Виссариона Шкуратова, в преднамеренном убийстве прадеда Михеева. Обвинение основывалось на подписи Шкуратова под отчетом о расстрелянных 27 января 1934 года в тюрьме НКВД.
Дидим гордился дедом, репрессированным в 1938 году, хотя Конрад Арто не раз глумливо напоминал ему, что «дедушка-то твой сначала сам репрессировал, а потом уж и его репрессировали».
Впрочем, Дидим не придавал значения этим колкостям, хотя и его удивляло, почему деда реабилитировали только в начале девяностых, а не в пятидесятых, как остальных.
Папа Шкура, при всех его связях, никак не мог добиться ознакомления с делом Виша, как в семье называли первого Виссариона. Тот не был реабилитирован, а значит, члены семьи не имели законного доступа к документам репрессированного, а без доступа к документам не могли требовать реабилитации. Наконец, кто-то его надоумил обратиться к Горбачеву, который разрешил доступ к делу «в виде исключения».
– Ты видел эти документы?
– Нет, – сказал Дидим. – Отец говорил, что в начале – середине тридцатых Виш служил в секретариате НКВД и не имел прямого отношения к расстрелам. А до того был в Средней Азии и Крыму. Но, как видишь, этот господин из Дмитрова и его адвокат уверены, что раз человек служил в НКВД – значит, участвовал в расстрелах или непосредственно причастен к ним. НКВД для них – страшное пугало, хотя в этот наркомат входили и пожарная охрана, и тетки из загсов, и регулировщики уличного движения…
– У него только эта бумага? Или что-то еще?
– Насколько я понял, только эта. Он писал, что продолжает поиски в архивах…
– Это его право, – сказал я. – Как только дело передается в архив, на него перестают распространяться понятия «тайна судопроизводства» и «тайна следствия». Значит, с делом могут знакомиться и родственники, и, скажем, исследователи. Михеев ознакомился – и я мог бы, будь я твоим адвокатом.
– Ты – брат…
– Но если ты убежден в непричастности деда к этому делу, если твой дед не отдавал такого приказа и лично не участвовал в убийстве…