Шрифт:
Звонок задребезжал резко и нетерпеливо, словно в него давно не звонили. "Она в тюрьме..." - подумал капитан, но тут же услышал медленные, тяжелые, недовольные шаги.
– Кто там?
– хрипло и равнодушно спросили за дверью, будто уже ничего - ни плохого, ни хорошего - не ждали и лишь сердились, что заставляют шастать по коридору и вертеть замок.
– Открой. Свои.
Собственный голос показался капитану чужим.
Отворилась высокая, метра в три дверь, и Бронька огромным, поднятым к груди, животом ткнулась в Челышева.
– Пашка?! Откуда?!
"На свободе и к тому же на сносях", - невесело усмехнулся он и спросил:
– Где Машенька?
– Зря прибыл. Нету.
– Где девочка?!
– Скажи лучше - блядища...
– Пристрелю!
– закричал Челышев. Бронькино, помягчевшее от желтых пятен, лицо передернула злоба.
– Не ори! Следователь на меня рыкал - не испугалась. А куда тебе, писклявому?..
Опомнившись, капитан прошел длинным коридором в комнату и увидел на второй двери большую бурую печать.
– Партизанская?
– спросил с насмешкой и тут же покраснел.
– Говори, что с Машкой. Вижу, тебе несладко, но и меня пойми. Год никаких писем, и вдруг девочка просится в часть. Шлю вызов - молчание... Здорово допекал ее твой Лазо*, чтоб ему сгореть в топке!
* Дальневосточный партизан, сожженный японцами в паровозе.
– Убили его в камере... А дочь твоя в Москву ускакала. Перевожу ей твои деньги, хоть они ей до лампочки. Знаешь, с кем она?
– Рассказывай...
– Первый ее - орел, красавец, хоть и сволочь московская. Из-за него мы и погорели.
– Ты что?! Девочке шестнадцать лет!
– А мне, вспомни, больше было?
– Она беременна?!
– Ни Боже мой. Он мужик умный, не то, что ты...
– Рассказывай о Машеньке.
– Погоди. Стучат. Значит, свои...
Шлепая надетыми на босу ногу туфлями, Бронька побрела в коридор.
– Каким ветром? Заходи. А то меня как раз убить грозятся.
– Шутите, Варвара Алексеевна. Как вам, лучше?
– спросил низкий женский голос.
– Лучше, Надька, уже не будет. Если товарищ капитан не пристрелит, родами помру.
Бронька втолкнула в комнату молодую крупную черноволосую женщину.
– Знакомить или вспомнила?
– Помню, - смутилась гостья.
– Варвара Алексеевна, Гриша утром едет. Вы обещали колбасу. Сухую...
– робко сказала она.
– Имеется. Михал Степанычу на передачу берегла. Теперь не нужна... В кухне возьми. Знаешь, Пашка, ее брат в нашу Марью втрескался, а она на него ноль внимания, кило презрения. Так он себе другую нашел. Ссыльную.
– Зачем вы так, Варвара Алексеевна? Ведь знаете: между ними ничего нету. Гриша еще мальчик, а Жека такое повидала, что на мужчин смотреть не хочет.
– Да они сами, небось, на нее не больно зарятся...
– усмехнулась Бронька.
– Колбасу взяла? И топай. Товарища офицера с собой забери. Расскажешь ему, как Машка в Москве устроилась. А я устала. Лягу. Колбасу сунь ему в сидор. Или сумка есть? Ну ясно, где теперь женщина бывает без сумки? В бане да в кровати...
Заглазно воспетый Маяковским город-сад мирно сиял всеми окнами и фонарями, даже тускловато отсвечивал пыльной листвой, но по-прежнему раздражал Челышева. Надежда Токарь молча шла рядом. "Небось воображает, что Бронька подсунула ее мне как командировочному, - сердился Челышев.
– Ошибаешься, милая. Расскажи побыстрей, что с Машенькой, и двину на станцию. Времени у меня в обрез..."
Однако, понимая, что ничего отрадного не услышит, он не торопил женщину, а она не выказывала желания копаться в чужой жизни.
– Положение...
– вздохнул Челышев.
– Без бимбера не обойдешься...
– А что такое бимбер?
– спросила она.
– Польский самогон.
– У нас его нет. У нас только водка, - сказала женщина.
– Но мы с Жекой как ее получим по талону, сразу на что-нибудь меняем.
– Жека - это ссыльная?
– спросил Челышев без всякого интереса.
– Теперь под амнистию попала. Нет, не уголовница... Просто срок у нее был только пять лет. За родителей пострадала. А вы, значит, освобождали Польшу? Нет? Жалко. Интересуюсь, как там. Один знакомый поляк меня с собой зовет. Нет, не фронтовик. Он в детстве об сундук ушибся и нога не так срослась. Зато руки у него золотые: шпульку мне выточил. А уж голова, как говорила моя тетя, прямо-таки еврейская. Он большой умница, но вот не хочет здесь оставаться. Трудолюбивому человеку, считает, в СССР плохо. Говорит, у нас работать не научились. Я с ним спорю. Ведь такой был патриотизм! По двенадцать часов и дольше у станков стояли. А он смеется: это не работа, а позор. Его не переубедишь. Меня когда-то другому учили. А Альф - его зовут Альфред считает: раз на себя работать тут не дают, то и жить здесь нет смысла. И еще он верит, что за границей ему ногу страстят правильно. Медицина там совсем другая.