Шрифт:
Спал Спиридон в одной комнате с владыкой, правда, на полу, чтоб вовремя вскочить и выполнить любое распоряжении своего господина. Своей каморки, кроме тайного чуланчика, он не имел, и спрятаться в случае чего ему было просто некуда. Поэтому первый гнев всякий раз падал на него, и он частенько ходил по двору, разукрашенный бордовыми кровоподтеками то на лбу, то под глазом. Нельзя сказать, чтоб владыка особо потчевал его дланью своей, чаще он предпочитал запустить в келейника медной чернильницей или песочницей из того же довольно твердого и неприятного для соприкосновения с человеческим телом металла. Или же благословлял безответного служку своего за явное или хорошо скрываемое нерадение архиерейским посохом, которым действовал ничуть не хуже любого витязя в схватке с неверными. Однако со временем Спиридон научился предугадывать вспышки начальствующего гнева и ловко увертывался и от летящего в него письменного прибора и посоха — непременного жезла архиерейской власти.
Но если с келейником своим владыка Симеон обходился почти что по-родственному, по пословице: кого люблю, того и дарю, то дальним от него дворовым людям приходилось не столь сладко. Любое ослушание или иная оплошность могли закончиться не только поркой, но и заключением в сыром подвале, а то и посылкой отдельно от семьи в находящийся в необжитых человеком местах дальний монастырь. И никто из служителей не знал, что последует вслед за тем, если не вовремя будет истоплена печь или позже положенного часа поданы к архиерейскому крыльцу санки для парадного выезда. Иной раз владыка мог только сверкнуть глазами на провинившегося, а мог властно махнуть рукой и отправить того совсем со двора, чтоб больше он уже никогда здесь не показывался, и навсегда забыть, кто он таков.
Но бывали и вовсе не поддающиеся описанию случаи наказания провинившихся служителей, которые потом долго жили у всех в памяти и передавались из уст в уста, обрастая несуществующими подробностями, и со временем становились такой небывальщиной, что и поверить в нее было вовсе немыслимо.
А неправда, как известно, живет подле правды совсем рядом, но отличить одну от другой не каждому дано. Да и не всем нужна правильность та, ибо гораздо понятнее небылица привычная для слушателя, и ждут именно ее от рассказчика, а если не услышат, то сколько ни божись и ни клянись, обсмеют, а то и вовсе обругают вруном, не дождавшись желаемого. Тем паче, что при дворе архиерейском, где один человек другого боялся и не особо верил сотоварищам своим, силы небесные витали подле земных, что более людям простым ближе и доходчивее. А потому слухи самые неимоверные, немыслимые рождались непонятно откуда и вскорости разносились по всему городу, а оттуда с народом странствующим отправлялись в края иные, достигали столицы, а то и просачивались в государства иные. И чем несбыточней и жутче была та история, тем крепче в нее уверовали, потому как исконно русскому человеку в небывальщину поверить привычней, нежели во что другое, дабы самому потом не прослыть Фомой-неверующим.
…Об одном таком случае частенько вспоминали старые служители архиерейского двора, раз за разом прибавляя каждый свой умысел, якобы ему на память пришедший. А случилось тогда вот что. Один архиерейский конюх, известный своим пристрастием к пьянству, погнал куда-то по собственной надобности на добром выездном жеребце по прозванию Монах, да и запалил того по нерадению редкому. А тот жеребец был как раз любимцем владыки Симеона, и, когда случалось ему выезжать куда, то приказывал закладывать непременно его и никого другого.
Правда, владыка по какой-то причине не признавал за ним старого прозвания — Монах, а всем велел звать его не иначе как Армагеддон, именем, которое местные конюшные никак уразуметь не могли и при архипастыре вполголоса кликали его Армяном, а без него опять же Монахом. И вот, после того как конюх коня того запалил, то сказать сразу о этом владыке побоялись, надеясь, авось пронесет.
Нет, не пронесло. Пришел срок, и потребовалось владыке ехать куда-то там по делам своим пастырским. Само собой, потребовал он запрячь любимца своего и уже на крыльцо вышел, ждет, когда коня подведут да запрягать при нем начнут. Привычка у него такая была — смотреть, как и что на дворе у него делается, все ли правильно. На то он и владыка, чтоб во все тонкости входить, за любым делом надзор иметь.
Ну, конюшным деваться некуда, ведут бедного Армагеддона-Монаха. Пока вели, то он ничего, шагал еще, незаметно, что пропащий уже. А как запрягли в праздничные, устланные дорогими коврами сани, то он несколько шажков сделал, санки за собой потянул, а силенок-то прежних нет, и завалился набок, едва оглобли не поломав, лежит себе, дышит так тяжело, едва живой.
Владыка, который не только в слабостях людских большой дока был, но и в лошадях разбирался не хуже, мигом сообразил, чьих это рук дело, и велел привести того самого конюха, что на глаза ему и показаться боялся, спрятался в самом дальнем закутке.
Нашли того, само собой, ведут, ждут, какое ему наказание за проступок сей владыка определит, меж собой гадают, чем дело кончится: или прикажет конюха выпороть, или на цепь посадит в погреб земляной. Но вышло совсем не по-ихнему разумению, а очень даже с большой закавыкой история случилась.
Как увидел архиепископ того конюха нерадивого, так сразу брови свои седые этак к переносью свел в единую нитку. Глаза у него сделались, будто уголья в раскаленной печи, любого насквозь прожечь могут. А уж все знали: коль он так себя повел, пощады не проси и получи по первое число все, что тебе за своевольность положено.
— Ты, песий сын, запалил Армагеддона? — спрашивает он конюха.
Тот запираться не стал, сознался в содеянном, знал, коль врать начнет, выйдет себе дороже. Так и так, говорит, моя вина, готов пострадать за то, как ваше преосвященство определит, вырешит. Только, мол, мямлит, не гоните со двора, а то не только сам, но и вся семья моя с голоду помрем. Отслужу вам и готов хоть сам заместо коня запаленного вас в санках возить. Сказать-то он это сказал, а не подумал, чем его сказ обернуться может.