Шрифт:
Поль-Эмиль живет в доме, только когда становится очень холодно или дует шквальный ветер. Все больше времени он проводит в сарае, там же и спит. Настоящие обитатели дома — рояль, которому уже нечего сказать, и два слоняющихся призрака, с которыми Поль-Эмиль надеется больше никогда не иметь никаких сношений.
Однажды утром из городка до него доносятся звуки шальной музыки и какие-то объявления. усиленные громкоговорителями. Любопытство и благодать последних дней ласковою лета заставляют его выйти. Он совершенно не представляет себе, что такое распродажа домашних вещей, а тут такая возможность узнать.
Возвращается он не с пустыми руками: приносит нечто чудесное и нечто несуразное. Чудесное — это книга «Птицы в нашем саду». Несуразное — электропианола, из которой — он сразу же это понял — не удастся извлечь ни одного звука: продавец сказал простофиле, что аппарат почти в рабочем состоянии, если только чуть подправить...
Так или иначе, в сарае все равно нет электричества.
Книге Поль-Эмиль обязан своими последними радостями, немой клавиатуре — свершением своей музыкальной жизни.
День за днем, часы, проведенные в саду, озаряются новым знанием: он выучивает названия встречающихся ему птиц. И удивляется, как мог играть такие сложные отрывки, не зная ни длиннохвостой синицы, ни большого нестрого дятла, ни королька.
Он сидит подолгу, неподвижно, как пень, и птицы не боятся его. Он осмеливается с ними говорить. Его дни переполнены.
А когда темнеет или погода не располагает к орнитологии, он остается в своем сарае с беззвучными клавишами.
Он импровизирует. Чужую музыку он уже изучил и больше никому не будет играть. Теперь этой немой клавиатуре он вверяет — «вверять» — это правильное слово, поскольку клавиатура нема, — свою собственную музыку. Любопытствующие, шпионящие, можете подслушивать у моего сарая: вы услышите лишь тук-тук-тук.
Нам ничего не стоит предположить, что эти эфемерные и, более того, неслышимые произведения Луэ — самое лучшее из того, что он когда-либо создал. Что из горнила несравненного исполнительства, где переплавлялись все музыкальные жанры и периоды, отлился несравнимый металл мелодий, которые, сохраняя свою неподражаемую особенность, навевали воспоминания обо всех стилях. Это всего лишь слова, и они достались нам по дешевке. С большей вероятностью мы бы сказали, что эта музыка существовала лишь в безумном сознании несчастного человека, неспособною к жизни; если бы мы услышали ее, она показалась бы нам музыкальный эквивалентом неведомого шедевра Бальзака, эдаким нагромождением бесформенных строчек, какофонией, хаосом.
Зима наконец-то торжествует над нерешительной осенью. Светает с трудом. Идет дождь, по утрам морозно. Непонятно, куда делись птицы; Полю-Эмилю слишком холодно, чтобы их выслеживать, да и им слишком зябко, чтобы сидеть рядом с ним; затвердевшая земля не поддается клювам. Пианисту наконец со всей тщетностью явлена пустота его импровизаций. Отныне он и сам слышит лишь тук-тук-тук немой клавиатуры. Музыка его оставляет. Или увольняет.
Ничего не произошло; в этих тусклых днях не найдется ни одного события — письма, визита, внезапною воспоминания, — которое могло ускорить последнее решение. Так, годами могла бы тянуться его жизнь, если вообще можно назвать это жизнью. Однажды он понимает, что не имеет права на это слово. Все, что позволяло ему искренне верить, что он живет, развеялось. Его будущее ссохлось, как фрукты, которые покупают зелеными, но не съедают, поскольку они, так и не созрев, успели скукожиться. Ему двадцать пять лет. Все кончено.
XVIII. Лаборатория «Фрезениус»
Зачищенный насухо Поль-Эмиль уже не подвластен брожению. Отныне пирующим придется перейти на безводную диету. Но в желающих недостатка нет: жесткокрылые, жуки-кожееды, сверлильщики, мелкие чешуекрылые бабочки. Они принимаются за волосы.
На страницах этой книги мы ни разу не пытались вызвать смех или даже улыбку, подтрунивая над Полем-Эмилем Луэ, великим музыкантом и трогательным персонажем. Ни при жизни, ни с момента смерти он не казался нам гротескным.
Вот почему, описывая скелет, — к состоянию которого он планомерно приближался, — мы не упомянули о растительности. Ибо почти лущеная человеческая голова с истаявшим лицом и редкими пергаментными клочками, на которые храбро набрасываются огневки-аглоссы (с уходом третьего звена удалившиеся, но, похоже, не очень далеко; вот они снова здесь), почти голый череп, где — более или менее на своем месте — все еще держатся пучки волос некогда жившего человека, неминуемо вызывает смех.
Я только что провел эксперимент. Пока мои дети спали со всей энергией, которую подростки способны приложить к этому виду деятельности, я украсил Марию-Луизу париком, поставил ее на стоя, за которым они обычно завтракают. И стал ждать их реакцию.
Реакцией был смех. Все уважение, сметанное с остатками первобытного ужаса, которое обычно вызывает выбеленный череп, вмиг пропало; Мария-Луиза превратилась в клоунессу. Правда, парик, который мне удалось найти, оказался ирландским клетчатым беретом с подшитой синтетической шевелюрой рыжего цвета, что, возможно, и нарушило чистоту эксперимента. Но образ, который являл Поль-Эмиль до того, как его волосам нашлось кулинарное применение, все равно был гротескным: при виде остаточных отростков жизни, отчаянно цепляющихся за голую кость, вспоминались малобюджетные фильмы ужасов или жалкие ухищрения лысого, который пытается скрыть наготу черепа жидкими волосинками, перекинутыми с затылка.