Шрифт:
В тот вечер я впервые ей позвонил. Номер в справочнике напротив нужной фамилии, как я уже давно знал, был удобен: не надо сильно крутить диск. Лучший для таких дел аппарат располагался не в нашей прихожей, а в будке за гастрономом. Подошла не она.
– Можно Риту? – спросил я.
– Можно.
– У тебя по телефону другой голос.
– Але, кто это?..
Я чуть не повесил трубку.
– …Откуда ты звонишь?
– Из гастронома.
– Что ты мне скажешь?
– Что я больше не буду.
– Чего не будешь?
– Ничего.
Нервный смешок.
– Рита… Р…рита… Рита… Что… что ты сейчас делаешь?
– Запоминаю свое имя.
Обнимая подушку, все не засыпая, я думал: «Что если она сейчас тоже…» и: «Как хорошо знать, что будет, когда наконец уснешь…»
…а также не знать, что – наяву, в следующую минуту, за теми светлеющими деревьями парковой аллеи, занесенной по щиколотки листвой.
– Ты на меня не сердишься?
– Это я… Не удержалась. И знаю еще двух-трех, кто тоже был бы не против. Не удержаться.
– О чем ты?
– Я из них самая юная.
У меня застучало в висках.
– Ты самая взрослая изо всех, кого я знаю, – сказал я, не узнавая своего голоса. – Ты такая взрослая, что…
Прикрыв наполовину лицо кленовым листом, она смотрела: перед собой?.. на меня?.. а я не понимал, мы идем или…
– Что «что»?
– Что даже страшно…
Меня неудержимо потянуло взглянуть на нее. Шагая рядом, теплеющим под нижними веками лицом с расслабленными скулами она умащивала свой листок.
– Ты хорошо поёшь, – сказала она.
– Ору.
– Не наговаривай на себя, – она взяла меня за руку, сходя с аллеи.
Мы завернули в большие елки, было сыро и сумрачно, царапало руки.
– Не наговаривай…
– Не буду…
– …на се…
– Для меня нет тебя опасней… –
вдруг запел я, оторвавшись от ее вишневого рта. Задрав подбородок, она дышала мне в лицо, и глаза ее были слабы. «Вот почему, – подумал я, возвращаясь к ней, – вот почему… вот…»
Время стояло на месте, ползло, как черепаха, дело же двигалось стремительно. На следующей неделе я обнаружил себя в ее прихожей, в час, когда ее одноклассники еще елозили на своих партах… Музыка зазвучала, но не в моей голове и не в квартире – песня, хорошо слышная через стены… Под сильным полем ее приближенного взгляда сняв с души пальто, набитое по карманам железками моих страхов, я остался в одной рубашке, в той, в которой, видно, родился.
– Но я верю любому зверю… –
загнусавил я, подхватывая куплет, хмелея от свежести и прохлады в моей голове…
– И такому, как ты, поверю…
Подобравшись снова под нижними веками, расслабив скулы, лицо ее умащивало теперь не листок, а меня. Я уже знал, что я – это вот такая, с этими теплыми веками и мягкими скулами, она, и не боялся, как не боишься, воображая.
– Этой наглой кошачьей роже
Я поверю совсем, о боже…
В мимике, в позе, в коже шеи и в… волосах – во всем сразу – откроется, бывает, такое равновесие восхождения и обвала, что за этим человек исчезает, и видно, как то, что возобладает в нем через мгновение, когда он вернется – улыбка обожания или же брезгливости – происходит не от него самого.
– Ты сучка, – сообщил я, отбросив ее куда-то бесконечно далеко от того места, с какого она вперила в меня проемы глазниц.
Наблюдая, как она, с этим поднятым ко рту кулачком с этой воздетой костяшкою указательного пальца, старается вернуть на место глаза, как медленно оживает кожа на ее скулах, я улыбался. Оставалось повернуться и выйти. Вместо этого я стоял, как вкопанный, и на мне понемногу рвали рубашку, ту самую. Я пытался коснуться ртом сосредоточенных на обозленной материи цепких пальцев, но получалось, что только мотал опущенной головой, как идиот, наблюдающий за тем, что с ним делают.
Кожа ее была теплее моей. Стараясь дать ей прижаться, я отступал, и выходило, что мы танцуем. Наконец-то она получала все это… Я ничего не трогал. Всё сразу. У нас так и вышло: сразу же, целиком. Ее рука потянула мою вглубь комнаты, в угол, вниз. Я только заметил мелькнувшую в полумраке мою истерзанную рубашку.
Потом я долго не мог уйти, «просто отщелкнуть и просто захлопнуть», шатаясь то по кухне, то по прихожей, рискуя всякую секунду налететь на вдруг входящих родственников и догадываясь, что попросту мешаю. Я чувствовал, что теряю горизонталь, что от невесомости меня удерживает единственный вопрос: как я объясню дома свой вид, и то вопрос риторический – настолько я не был готов ни к себе, ни к дому. Единственное, что я испытывал, – благодарность к кухне и к этой прихожей, терпимым к моим скитаниям. Наконец я решил, что, если сейчас взять что-нибудь в прихожей, это позволит уйти, и, сунув в карман что-то розовое, приятное на ощупь, оказался на воздухе, во дворе, где ничего не изменилось.