Шрифт:
Не нужно обладать особо сильным воображением, чтобы усмотреть тесные связи между двумя значениями слова «временить» и приложить их самым что ни на есть поверхностным образом к моей биографии. Еще в Египте родня моя отчетливо видела, что грядет буря, и надеялась ее переждать — так евреи поступали на протяжении всей истории; при этом, подобно испанским маранам, мои родные, чтобы выиграть время, решили креститься; другие просто перестали ходить в храм. Уехать они не смогли или не захотели, а потому спрятались.
Меня так и подмывает назвать маранизм медлительностью, потому что высветить мне хочется не столько неизбежную между ними взаимосвязь, сколько то, что можно, например, назвать «маранизмом времени». Ведь, в конце концов, маран — это человек, исповедующий одновременно две религии: одну тайно, другую явно. Аналогичным образом изгнанник — это человек, который постоянно находится в одном месте и одновременно — где-либо еще. Сатирик — тот, кто говорит одно, а имеет в виду другое. Лицемер — у кого на словах одно, а на деле другое. Арбитражер — тот, кто покупает на одном рынке, а продает на другом. Медлитель — тот, чье время протекает одновременно в двух часовых поясах, и он, именно в силу этой причины, не существует ни в одном из них. Он ступил за пределы времени. Медлитель живет как и все остальные, вместе с остальными, может, даже лучше остальных — вот только, как мараны в испанских церквях или как я в Египте, где я каждое утро отдавал в школе салют египетскому флагу, зная, что он является символом самого что ни на есть гнусного антисемитизма, медлитель позволяет времени течь, не становясь его частью. Время его не затрагивает и не ранит. Его жизнь — долгая пауза.
Кстати, порой повременить приходится в силу исторической необходимости, что представляет интерес для истории философии и для тех, кого интересует судьба евреев на Ближнем Востоке, но у меня речь не об этом. Я пытаюсь вникнуть в сущность не медлителя от истории, но — употребим этот термин за неимением лучшего — медлителя от психологии, который отрицает, отсекает, отлагает настоящее и при этом со временем (или, если угодно, жизнью) взаимодействует по касательной и столь окольными путями, а настоящему присваивает настолько умозрительный и невнятный статус, что это самое настоящее — если его вообще возможно себе вообразить — перестает существовать или, говоря точнее, утрачивает значение. До него не дотянешься. Медлитель с ним рассинхронизирован. Отрешаясь от настоящего, лишая его значимости, он взамен получает иллюзорное обещание: будет тебе защищенность без боли, горя, опасности, утраты. Он приносит настоящее в жертву, потому что оно не таково, как ему бы хотелось, потому что он вряд ли знает, что с ним делать, потому что он хочет чего-то другого, потому что он хочет обрести или дождаться чего получше. По сути, он хочет изменить, перестроить и перекроить собственную жизнь и тем самым отсрочить то, чего сильнее всего боится.
Собственно, так поступает человек, заточивший себя в обшитую пробкой комнату — на дни, месяцы, годы, чтобы там изобрести свою жизнь заново. Таким образом он отрекается от времени, выходит за пределы времени, придает времени эфемерность. Получается, что этот человек, этот писатель всю свою жизнь как бы бегает от настоящего, так что пересказ событий такой жизни, при всех вкравшихся в него искажениях, станет не только способом повременить — и отнимет у автора столько времени, что ему будет просто некогда выходить из этой самой комнаты, — но и превратится в повествование о медлителе от психологии. Пруст написал роман про человека, который оглядывается вспять на то время, когда он занимался лишь одним: предвосхищал лучшие времена. Или, иными словами: он оглядывается вспять на то время, когда предвосхищал лишь одно: сесть и написать… и тем самым оглянуться вспять.
Жизни, столь безоглядно посвященной тому, чтобы повременить, смысл придает не способность противостоять боли, горю или утрате, а скорее способность ловко прокладывать окольные пути мимо боли, горя, утраты. Именно подобная ловкость придает жизни смысл — а отнюдь не сама жизнь. Это, безусловно, книжная докука и книжный выход из положения. И все же, только вырвав жизнь из настоящего или из того, что Пруст называл tyrannie du Particulier, тиранией повседневности, быта, приземленности, голых фактов, медлитель, совершив своего рода обходной маневр, может наладить контакт со временем и опытом. Между ним и жизнью стоит не его страх перед настоящим, а само настоящее. Можно было бы еще раз упомянуть Пруста, но первым делом на ум приходит поэт Леопарди: он моменты истинного счастья «проживал» не в жизни. В жизни ему этого было не дано, поскольку жизнь Леопарди в его собственных глазах представляла собой полотно неизбывных бед. Только вспоминая все эти беды, а вернее — наловчившись возвращаться к ним причудливыми путями, поэт Леопарди открыл для себя единственный источник радости.
Повременить в таком контексте значит не просто изобрести способ материального или психологического выживания в мире, который воспринимается как враждебный, но еще и выработать определенную форму сознания. Причем под сознанием я имею в виду даже не ту самую чистую или нечистую совесть, которой наделен каждый медлитель, и не вопрос, как можно оставаться самим собой и одновременно, повременив, переходить, как оно говорится, в некое «межеумное» состояние. Я бы хотел задаться другим вопросом — и здесь давайте поговорим про третий «способ», о котором я уже выше упоминал: совершаем ли мы, повременив, эстетическое действие? Можно ли говорить об эстетике этого понятия? Медлитель запросто может оказаться лицемером с чистой совестью или искренним человеком с нечистой; его лицо и надетая маска не одно и то же, или лицо его может запросто оказаться единственной маской, которую увидит и он сам, и другие. В любом случае медлитель осознает себя другим, он рассинхронизирован с тем, кем является, и с тем, кем его считают прочие. Он не тот, кто есть, потому что его «счет времени» не совпадает со всеобщим.
Все в нем зыбко. Место, которое он называет домом, запросто может перестать быть таковым, имущество его запросто могут отобрать. Люди, которых он любит, совсем не те, за кого он их принимает, клятвы их редко выдерживают испытание временем. Описание это можно продолжить: даже с теми, кто ему ближе всех, медлитель обращается как с людьми, которых обречен утратить. Чтобы смягчить удар — а он неотвратим, — медлитель репетирует утрату, ожесточается, хотя люди эти все еще безусловная часть его жизни. Он смотрит на бабушку и видит покойницу, в которую она вскоре неизбежно превратится; смотрит на любовницу и видит прустовскую «беглянку». Он держит всех на расстоянии, жизненными обстоятельствами никак не обусловленном. Он носит траур по тем, кто еще жив, а потом найдет причины завидовать тем, кто уже умер. Он сожалеет о том, чего не утратил, да и о том, чем вовсе не обладал, а потому утратить не может по определению.
Я, понятное дело, говорю о Прусте. Но в случае с Прустом нужно учитывать одну занятную вещь. Марсель постоянно твердит: вот бы заранее знать, что кого-то утратишь, ибо тогда — так ему представляется — он бы меньше страдал. Еще он постоянно мечтает о том, чтобы разум его научился настигать мечту в самый миг ее осуществления, потому что тогда — так ему представляется — удовольствие достигло бы апогея. Но это, надо сказать, всего лишь стратегии усмирения неусмиримой насыщенности настоящего момента, стратегии репетиции, «прописывания сценария» настоящего. Герой Пруста, когда его застают врасплох, оказывается полностью обездвиженным или полностью опустошенным. Когда Альбертина наконец-то изъявляет готовность отдаться Марселю, Марсель начинает тянуть резину. Избыв наконец не слишком, надо сказать, сильную печаль, вызванную смертью бабушки, он внезапно, нагнувшись завязать шнурки, ощущает, как его душит горе, и разражается слезами.