Шрифт:
Матч закончился, и мы вернулась на улицу, под пальмовый навес. К счастью, тема Лета исчерпала себя, и теперь Эктор объяснял, почему имел право поджечь для съемок дом одного из своих сотрудников. Он так желал снять убедительную сцену, что не раздумывая обратил в кучку пепла фамильную мески-товую мебель несчастного шахтера, колыбельку его первенца, альбомы с фотографиями. «Ни один художник-постановщик не выстроил бы таких подлинных декораций», — хвастался Эктор. Человек вернулся после десятичасового рабочего дня и обнаружил съемочную группу вокруг дымящихся останков его дома. Ему ничего не оставалось, кроме как принять щедрую компенсацию, несмотря на весь гнев и обиду. Подай он на Эктора в суд — не выиграл бы даже с лучшими на свете адвокатами.
Фильм выиграл Гран-при в Каннах. Жюри впечатлилось тем, сколько боли и человечности написано на лице шахтера, безутешно созерцающего утрату домашнего очага. Теперь Хайме напустился на Эктора. «Ты человеку жизнь сломал», — прямо сказал он. Эктор ехидно усмехнулся: «Дом гроша ломаного не стоил, а кино вечно». Хайме в ответ процитировал Орсона Уэллса: «Жизнь важнее кино». Я тоже часто задумывалась: что важнее? Искусство или жизнь? Не раз пыталась решить знаменитую дилемму: если бы загорелась библиотека с ранее неизвестными текстами Шекспира, я бы кинулась спасать книги или библиотекаря? И склонялась к библиотекарю. Эктор меня ругал: «Ты слишком мягкая, поэтому и танцы ставишь пресные». Я бесилась. Кто дал ему право меня обесценивать? Я хотела, чтобы танец был как можно ближе к человеческой жизни. Чтобы хореография отражала жизненные противоречия: любовь — ненависть, жестокость — красота, рождение — смерть. Критики всегда писали о выверенности и целостности моих постановок. Никто не упоминал о том, что было важнее всего для меня: об эмоциях. И тут Эктор оказывался прав, как ни противно было это признавать. Моим работам недоставало силы. Я думала, может, материнство позволит мне глубже проникнуть в тайну жизни и это отзовется в моем творчестве. Надеялась даже, что мимолетный роман с Педро даст новую, свежую энергию. Ничего подобного. Мои постановки были по-прежнему безупречны с точки зрения техники, но лишены жизненной силы. Пара специалистов сочла это отсутствие эмоций достоинством. Эмоциональность в искусстве, помнится, писал Флобер, — признак дурновкусицы, водевиля. Искусство должно быть холодным и сдержанным, чтобы зритель, а не автор вкладывал в него чувство — не наоборот. Иначе это манипулирование. Я отказывалась так мыслить. Несколько раз я видела работы Бийю, знаменитой сенегальской танцовщицы и хореографа. В каждом движении, в каждом повороте полыхал огонь. Сцена была пронизана электричеством. Из тел, казалось, вот-вот ударят молнии. Разумеется, труппа Бийю выступала на лучших европейских площадках, а нам приходилось довольствоваться приглашениями от американских и латиноамериканских университетов. В чем состояла разница? Ни один критик ни разу не упрекнул меня в плохой работе, в некачественной хореографии. Но — больно признавать это — в ней отсутствовали необходимые черты, превращавшие движение на сцене в чистый жизненный порыв. Для этого мне нужно было перейти границу, не требовать от танцоров запредельных физических усилий, а толкать каждого к краю собственной эмоциональной бездны. Побуждать, принуждать. Эктор знал, что искусство не знает преступлений. Что только сволочь может дойти до высшей точки. Что искусство — это не «победила дружба», а борьба за результат. Не пятиться, не отпираться, не отступать. Хотя, с другой стороны, разве не прав Орсон Уэллс? Разве жизнь не должна цениться выше искусства, библиотекарь — выше рукописей Шекспира?
Хайме потерпел поражение. Его приторные гуманистические аргументы оказались смяты напором Эктора. В искусстве, и особенно в киноискусстве, провозгласил он, нет места милосердию. Ничто не должно сбивать режиссера, поэтому он может помыкать актерами, шантажировать продюсеров, угрожать всей съемочной группе, орать, унижать, соблазнять, обласкивать. «В конце концов, — заключил Эктор, — остается только то, что на экране, все прочее отправляется в чулан с курьезными историями со съемок».
Мне понравилось, как Эктор размазал Хайме по стенке. Поэтому я им и восхищалась: никто не мог устоять перед его порывами, перед ним как яростным художником и яростным человеком. Педро, попытавшись разрядить обстановку, как-то пошутил. Не помогло. Эктор не просто одержал верх в споре, он обидел Хайме. Обозвал идиотом и слюнтяем. Оставалось либо драться, либо ретироваться. Хайме с женой предпочли второе. Педро уговаривал их: «Не уходите, скоро мясо подоспеет». Но они все равно собрались. Рита, жена Хайме, рвала и метала: «Какого хрена ты зовешь людей в гости? Чтоб было кого обосрать?» Они направились к машине. Эктор решил догнать их и попросить прощения. Я схватила его за руку: «Оставь их, сами вернутся». Он отмахнулся и пошел следом. Хозяин и гости перекинулись парой слов и все втроем вернулись на вечеринку.
Сьюдад-Акунья. Что он забыл в этом потном, пыльном городишке? Машина велел приехать к нему после отсидки. «Работы там хоть отбавляй, Хосе Куаутемок, — сказал он, — никаких тебе факин проблем с безработицей». Машина — элитный киллер на службе у наркокартеля. Очередной преступник, которого вытащили из тюрьмы силой чистого бабла, или, как сам он говорил, чистой головы. Ни один судья не мечтает получить голову своего помощника в переносном холодильнике, вместе с дюжиной пива. «Как поживаете, ваша честь? Сделаете одолжение, отпустите нашего? Или еще подарочков вам послать? На здоровье, наслаждайтесь холодненьким!» — и судья в ужасе отменяет приговор «за отсутствием доказательств», потому что следующая голова может оказаться головой его жены или ребенка. «Умеем убеждать», — говорил Машина. Приземистый, широкие плечи, крепкие руки. Автмеханик, специализация — трактора и фуры. Поначалу моторы перебирал. А в конце концов стал убирать несговорчивых, которые не делились бизнесом. «А не хрен жаться. Что им, сложно посотрудничать?»
Как и многие северяне, Машина родился по ту сторону границы, но вырос по эту. «Я чистый гринго, видишь, какой крепкий пацан. У меня америкэн пасспорт. Только вот я не блондинистый и не синеглазка. А так — дип эт харт, чистопородный реднек». Повязали его в Мехико, снес там башку одному пидо-расу. Прям в упор снес. «Мне его заказали за то, что считать не умел, — рассказывал Машина Хосе Куаутемоку. — Дна плюс два — четыре, пять плюс пять — десять, а он, засранец, складывал шесть да шесть и получал пять. Боссы этого не любят. Так дела не делаются, май френд. Я и племяшкам всегда говорю, налегайте на математику: если много себе позволяешь, если у тебя циферки не сходятся — жди последствий. Либо деньгами спросят, либо кровушкой». Машине не повезло в том смысле, что он «уже на примете был у столичных полицаев. Стуканул какой-то дятел, ну и накрыли меня».
В общем, Машина присел. Камера у него была на троих с такими же субчиками. А с Хосе Куаутемоком познакомился в столовке. Сошлись. С ним можно было по-английски, если что. Так-то мало кто понимал из зэков. «Зис мэн лайкует шороху навести», — предупреждал Машина, чтобы Хосе Куаутемок вел себя с кем-то осмотрительнее. Он попросил боссов, чтобы те нажали на тюремное начальство и Хосе Куаутемока перевели к нему в камеру. Ну а боссы, они на то и боссы: начальство это их послушалось. Хосе Куаутемок и Машина крепко подружились. «Туки-туки за себя и за всех моих друзей», — говорят дети, когда играют в прятки. В преступном мире то же самое. «Вот даст мне сучий судья проходку, вырвусь из этой живопырки, — говорил Машина, — сразу на родину вернусь». И вправду вернулся, как только вышел. «Приезжай ко мне в Акунья-Сити, бро, как дадут тебе фри тикет. Оттопыримся как положено».
Была у Машины веская причина, чтобы с замиранием сердца рваться в родной город: «Живет у меня там чабби-ямми, фэтилишес моя, булочка сдобная». Эсмеральда, любовь всей его жизни. Крашеная блондинка, кровь с молоком, а в постели вообще факин тигрица. «Знает, зараза, чем как вращать, — говорил Машина про свою бабу, — чистый ураган».
Откинувшись, Хосе Куаутемок первым делом решил с прошлым не связываться. Не слушать больше нытье сестры, упреки брата, причитания безвольной матери. Убраться подальше от этой покорной боязливой семейки. Не сообщать, когда вышел, куда поехал. Поработать месяцок, скопить на билет на реабилитационном производстве (есть такие фирмы под управлением тюремного начальства, устроенные якобы для того, чтобы бывшие зэки могли достойный грошик на первое время заработать, а на самом деле эксплуатация в чистом виде), а потом сразу — к автовокзалу и прямиком на север. Там Машина должен пособить. Только никаких картелей, это Хосе Куаутемок еще давно ему сказал. Не по моральным соображениям, пусть хоть тыщами людей кладут, а потому что не даст он кому-то собой помыкать даже в страшном сне. Не желает он, чтобы пузатый старый пердун, у которого изо рта воняет, говорил ему, что делать. Надо будет — на ранчо пойдет работать или в автосервис, можно даже в школу, ребятишек учить, но не под чье-то начало.
Машина его понял. «Есть люди, которые терпят, а есть, которые нет. Ты вот не терпишь, и менять тебя все равно без толку».
Машина нашел ему работу: камни возить в строительную фирму. «Собственный бизнес, кореш. Твой, больше ничей. Едешь к речке, набираешь там булыжника сколько хочешь и толкаешь этим бродерам. Джаст ду ит». Ну он и сделал.
По утрам Хосе Куаутемок доезжал до ранчо Санта-Крус, принадлежавшего доктору Умберто Энрикесу, открывал ворота, по грунтовке вел машину до реки, там, если хотел, собирал камни, а если нет — плавал, рыбачил, дремал или читал. Дело хорошее: он, можно сказать, пристрастился читать в тишине, под сенью дубов, на бережку. Потом ехал в Морелос, и там один чел по прозвищу Ошметок Медина платил по семь песо за кило камня. Жил в комнате за магазинчиком сети «Оксо» на шоссе Санта-Эулалия. Комнату нашел ему Машина. Если Хосе Куаутемок был в настроении — работал, а нет — так нет. Не жизнь, а сказка.